На холме дубовые двери дворца были распахнуты, а по улице перед ними медленно двигалась вереница грузовиков и легковых машин. Тут царил буйный дух демобилизации: ватага местных грузчиков таскала оборудование на грузовики; раздавались крики, угрозы, ругательства; багаж передавали из дверей виллы по цепи; «крайслер-универсал» стрелял глушителем, и сумеречную сцену заволакивал синий дым. Над всей этой суетой возвышался один из итальянцев, которого я видел накануне ночью в трусах: теперь на нем был темный костюм в полоску и темные очки, и он командовал с грузовика. Подойдя поближе, я различил в сумерках знакомые лица: Доун О'Доннел и Алису Адэр, уныло несших шляпные коробки; Билли Реймонда, занятого какой-то безрадостной беседой с Мортоном Бэйром; и, наконец, Карлтона Бёрнса, который вышел из дворца с нездоровым зеленым лицом, опасливо поглядел на небо, а потом, вскинув на плечо сумку с клюшками для гольфа и прижимая к груди пару маленьких барабанчиков, как сомнамбула поворотил к своему «кадиллаку». Несколько минут я не мог попасть во дворец. Наконец открылась лазейка, я протиснулся сквозь толпу к внутреннему двору и чуть не столкнулся с Розмари де Лафрамбуаз. Наверное, она проплакала несколько часов без передышки; ее широкие щеки, уже без всяких следов пудры, горели, и синяк вокруг глаза – это последнее свидетельство теплых чувств Мейсона – был особенно заметен. Она шла спотыкаясь, прекрасные белые плечи были прикрыты норковой накидкой, из могучей груди вырывались хриплые рыдания; ее поддерживала под локоть Мегги, та хорошенькая девушка в очках, над которой издевался Карлтон Бёрнс. Я взял Розмари за руку. Я сочувствовал ее горю, но не знал, что сказать.
– Мне… мне очень жаль, Розмари… – начал я.
– Она в шоке, – сообщила Мегги. В ее голосе с монотонным голливудским распевом слышалось благоговение. – Она накачалась фенобарбиталом. Бедняжка…
– Ох, Питер, – дрожащими губами вытворила Розмари. – Ох, Питер… – и онемела. Глаза у нее были расширены, ее мраморные руки покрылись гусиной кожей.
– Господи, – сказал я, – Розмари. Я… Я прямо не знаю, что сказать. – Перед человеком, потерявшим кого-то из близких, я превращаюсь в дурака, как ни перед кем другим; я тщетно искал слова утешения.
– Это… это невозможно, – выдавила она наконец; глазa у нее вдруг раскрылись еще шире, и от этого лицо приобрело такое изумленное выражение, что ее можно было принять за помешанную. – Он не мог этого сделать, Питер. Не мог. Не мог. Я его знаю! – Она закрыла лицо руками и заплакала.
– Розмари… – пробормотал я, дотронувшись до ее руки. Кожа под моей ладонью была как жабья – влажная, ледяная, она бешено пульсировала.
– Она в шоке, – повторила Мегги. – Алонзо велел поскорее увезти ее в Рим.
– Где Алонзо? – спросил я.
– Поехал в Неаполь договариваться с нашим консулом или еще с кем-то… ну насчет того, как распорядиться.
– Он вернется? – Только Крипс, казалось мне. мог предпринять что-то разумное в этом бедламе.
– Ну ничего, детка, – приговаривала Мегги, гладя Розмари по плечу. – Не плачь. Все обойдется. – Она обернулась ко мне: – Нет. Все уезжают. Солу Киршорну кто-то сразу сообщил об этом, и он прислал телеграмму из Рима. Я ее видела. «Выезжайте из города subito
[171]
повторяю subito». Боится попасть в историю. Ничего, деточка, все обойдется. Ну давай пойдем и сядем в машину.
Розмари подняла голову и глядела на меня, беззвучно шевеля губами. И на миг я душой прозрел ее горе: даже подбитый глаз и тот был свидетелем ее преданности, превозмогшей и обиды, и синяки, и затрещины, и его измены. Что потеряла она в нем, я не понимал: почему горюет дама прекрасная о таком человеке, как Мейсон? Но, повторяю, на миг я печально прозрел, я подумал, что горюет она, наверно, о тех ночах, когда они любили друг друга, когда она шептала в спутанные волосы спящего: «Булка», или о тех утрах первой любовной лихорадки, когда он казался ей верным рыцарем, не только богатым, но и нежным, когда жизнь с ним обещала так много. Она нервно схватилась за голову; волосы рассыпались, шпильки полетели на пол.
– Питер, – умоляюще сказала она, – он этого не сделал, я знаю. Он просто…
– Пойдем, деточка, – сказала Мегги.
Ледяная ладонь Розмари лежала на моей руке; она хотела добавить что-то еще, но губы опять зашевелились беззвучно, и, судорожно вздохнув, она повернулась и пошла, а вернее сказать, заковыляла – таким мучительным было ее продвижение – по плиткам к двери. Я смотрел ей в спину: добрая женщина, думал я, натерпелась горя с живым и опять горюет – о мертвом; славная женщина; она шла, роняя шпильки из золотых волос, смяв под мышкой «Нью-Йоркер».
– Если хотите знать, – доверительно шепнула мне Мегги, уходя за ней, – так ему и надо, мерзавцу. Это какое-то чудовище. Говорят, у девушки ни одной целой кости не осталось.
Я подождал на дворе, пока не уехали кинематографисты. Эвакуация их была спазматически стремительна; никакое воинское подразделение, вынужденное к отходу, не могло бы осуществить его так споро. В фургонах и на грузовиках, в «универсалах» и на мотороллерах, на «фиатах», на «альфа-ромео» и на «бьюиках» с откидным верхом они потянулись мимо дверей караваном беженцев. Я, помню, пожалел, что больше не увижу Крипса. Предпоследним выехал автобус с техниками, а за ним открытая машина с Глорией Манджиамеле, все еще над чем-то хихикавшей, и Карлтоном Бёрнсом, чье худое собачье лицо было запрокинуто к опрокинутой бутылке виски. Все это – не их печаль, еще минута – и они исчезнут из виду, и только будут мигать светляки да мелькать ушаны на тихой улице, как тысячу лет назад при добром Рожере, сицилийском короле.
Так в конце дня я вернулся к Кинсолвингам. Неизвестно для чего я прикрыл за собой большие деревянные двери: может быть, чтобы отделаться от далекого и беспрестанного похоронного звона, может быть, чтобы отгородиться, пусть на время, от самого города, от его тяжкой атмосферы, пропитанной мрачностью, страхом и угрозой. Безлюдный, стихший двор был усыпан бумажками, коробками и прочими отбросами отъезда. Глаза сами собой обратились к потолку: пленная птица все еще рвалась к луне через стеклянную лилию фонаря, но без прежней исступленности, почти бессильно хлопая крыльями, и недолго оставалось до той минуты, когда она упадет на эти оскверненные, раздавленные плитки и умрет. Раньше ее мучения трогали меня, а сейчас оставили равнодушным. Я вообще ничего не чувствовал, словно всю волю выкачали из меня до капли, всю силу из мышц и костей – клони и гни меня в любую сторону, я уступлю, как водоросль. Наверху затопали чьи-то ноги. Я подумал (если только память меня не обманывает), что сейчас увижу Мейсона – сейчас он выйдет на балкон, замашет мне длинной рукой, капризно крикнет: «Питси!» – и потребует, чтобы я с ним выпил. Мало того, в секундном помрачении я решил, что это он и есть – человек был того же роста, – но это оказался всего лишь местный рабочий из прислуги Ветергаза, который вышел из двери Мейсона и поволок вниз ящик с мусором, механически буркнув бессмысленное «Prego»,
[172]
после чего скривил губы и обдал меня презрительным взглядом.