– Я пытаюсь, Силия, – сказал я.
Ну да… и Кэрол тоже. Их семейная жизнь. Нет, она не будет притворяться, что это ей нравится. Это огорчает ее, причиняет боль… мучит, наконец. Иногда по ночам ей бывает невыносимо одиноко, до отчаяния. Ведь Кэрол не первая. Были и Аня, и Нэнси, и Кэти… их не перечтешь. Но разве это оправдание для жены человека, наделенного таким невероятным животным магнетизмом, такой жизненной силой и талантом, – если она не может примириться с этим… ну, если и не пустяком… да, и вечеринки… конечно, она о них знает. Они отвратительные. Ребяческие даже, если говорить правду. И картинки. Он заставлял ее разглядывать картинки (правильно, это глупость с его стороны, думать, будто они ее возбуждают, всякому должно быть понятно, что похабные картинки не возбуждают женщин… почти), она от них только ежится. Но он, в конце концов, мужчина. И необыкновенный мужчина. Все это необходимо ему как выражение амбивалентности… хорошего и дурного, которое неизбежно должно присутствовать в такой… ну, в самом деле, незаурядной личности. Он первопроходец, искатель приключений в искусстве, и ему просто необходимо дать своим силам такой выход, вот и все…
Я спросил, откуда она знает, что это так необходимо. Я стал расхаживать по комнате. Несмотря на всю мою страсть к ней, она падала в моих глазах все ниже и ниже, стоило ей открыть рот.
Она сказала, что необходимо, и все. Он ей сказал, что необходимо. И объяснил все очень философски, с точки зрения художника. И она поняла. И приняла. Ведь не такая это большая жертва, правда?
Потому что во всем остальном он к ней очень добр. Ах, сколькому он ее научил. И какие места показал, и какие книги заставил прочесть. Конечно, жизнь с ним не так уж совсем безоблачна. Но какой брак обходится без этого? Большинство его друзей, особенно гриничская богема нагоняют на нее скуку: в сущности, это просто большие дети. А что до остальных… да, настоящих друзей у него нет, она это понимает. По большей части это прихлебатели. Мейсон это понимает, он с грустью сказал ей, что у богатого нет настоящих друзей, кроме него самого…
Ну, и… да, во вкусах они тоже немного расходятся, и из-за этого с ним бывает нелегко. Музыка. С раннего детства она обожала музыку. Брамса, Шопена, Вагнера. Особенно Брамса. Как она любила замечательный грустный финал до-минорной симфонии и «Академическую увертюру». Они напоминали ей о чем-то далеком, темном, нежном, осеннем – о сумерках и лесах, где падают листья, о горных озерах и вечернем тумане. Брамс. Наверное, он был человеком, который умел стареть. Который приветствовал зрелый возраст и даже старость. А Мейсон… нет, иногда это трудно выдержать. Он не позволял ей ставить такие пластинки… ну, время от времени все же позволял. Только не тогда, когда у нее было настроение. И она помнит, как однажды летом ей до того захотелось послушать Брамса, что она поехала на такси на Тридцать четвертую улицу – в такую даль, – забилась в душную будку в магазине пластинок и просидела там до самого вечера, все слушала, слушала…
Да, в этом смысле с ним иногда трудно. Зачем скрывать. Но разве я не понимаю, что жена в таких делах должна подчиняться мужу? В конце концов, ведь муж должен быть… ну, если угодно, ведущим. Главное – его будущее, а не ее. И если он так предан своей работе (а пьеса будет чудесная, остроумная и лихая; нет, она не читала, но он рассказывал – действие происходит в Югославии, молодой американский офицер, красивая девушка-сербка), если он посвятил себя ей целиком, тогда все остальное не важно, даже если кому-то хочется иметь детей… Она замолчана.
На улице опять прояснилось. Заря стекала серебром по вентиляционной шахте, и старики напротив с шумом приводили в действие водопровод. Вдалеке в переулках заворчали автобусы, я отвернулся от окна и опять с щемящей жалостью увидел рану на голове Силии: голова была опущена, и Силия плакала, беззвучно и безнадежно. Я сел к ней и обнял ее, и мы долго сидели так, среди отъездного развала, не говоря ни слова.
Наконец она подняла голову и заговорила тихим голосом, едва слышно:
– Когда мы только поженились, у нас был дом за городом. Очень славный, понимаете, простой, но удобный. Не знаю, Мейсон был тогда каким-то… другим. В том смысле, что ценил – ну, простые вещи. Мы хотели жить там, хотели детей, и он хотел писать пьесы. Никогда не забуду, как мы туда приехали и в первую ночь не ложились до рассвета. Была осень, было холодно… но этот рассвет – я помню, как ясно было за окном… и красиво. Помню, Мейсон вышел жечь мусор, и я стояла рядом с ним, вся закутанная, смотрела на него, смотрела, как тихо светлеет все вокруг, и в холоде было обещание чего-то чудесного, а Мейсон стоял у костра, ветер трепал ему волосы, и в рассветных сумерках пылал костер. А потом, помню, он обнял меня, мы оба дрожали и смеялись, и я, помню, подумала, как хорошо будет жить тут в глуши вместе с ним, растить детей и помогать ему, а он будет писать пьесы. Я подумала: чего еще желать женщине? По небу летели утки. Тогда он меня не бил.
Она опять умолкла, но теперь я почувствовал, как ее пробирает дрожь.
– Мне страшно, когда он меня бьет. – Губы у нее дрожали, и я крепко прижал ее к боку, как маленькую девочку. – Но это не важно, – вдруг выпалила она. – Я без ума от него, я от него без ума. – Теперь ее затрясло всю, затрясло сильно, она отстранилась и поглядела мне в глаза. – Пусть делает со мной что хочет, – сказала она громче, – что угодно! Я без ума от него! – И я тоже отодвинулся, мне показалось, что она говорит мне о чем-то, лежащем глубже этих слов.
Разглядишь ли в глазу – как пылинку в луче света – особый отблеск безумия? Не знаю. Может быть, во мне отдалось это «без ума, без ума», повторявшееся как заклинание. Но теперь, наблюдая, как стремительно надвигается истерика, я понял: бьет ее Мейсон тарелками или еще чем, это в его арсенале не худший вид угнетения.
– Он не спит со мной два года! – закричала она. – Но это ничего! Потому что – дети! Понимаете, его творчество! Понимаете, хорошо, если у нас не будет детей. Понимаете? И он говорит, зачем приносить невинных в этот адский мир! Это ничего! Даже лучше! Пусть делает что хочет! Я все равно без ума от него!
В конце концов мне пришлось отвести ее за угол в больницу Святого Винцента: ее встретили с сочувствием, дали успокаивающее и уложили в постель. Это быстро пройдет, сказали мне, и ее отправят домой. Но когда я ушел оттуда при белом свете дня, поцеловав ее в щеку – самый грустный поцелуй в моей жизни, – она все еще бормотала.
Спросите меня, почему после этого я поехал к Мейсону в Самбуко, и ответ мой вряд ли будет внятным. Но может быть, кое-что прояснится, если я расскажу, что произошло в то утро на теплоходе.
Четырьмя часами позже, в полном отупении, я вошел в свою каюту второго класса на «Куин Мэри». Сперва мне показалось, что я не туда забрел. Крохотная каюта была набита предметами роскоши, причем в каком-то диковинном, никогда не виданном сочетании: не бутылка, а целый ящик шампанского, две громадные корзины фруктов, плоская коробка конфет размером с плиту для тротуара, высокая стопка книг на полу, гроздь бутылок виски, аккуратно перевязанная широченной красной лентой, и несколько корзинок огненных цветов, от тесноты уже ронявших на пол свежие мягкие лепестки. И другие богатства: полдюжины блоков сигарет, кипа журналов, банка икры во льду. А еще я заметил дым, густыми синими клубами плававший по каюте, и в ноздри мне ударил острый травянистый аромат, которого я не узнал только в первое мгновение. Потом я сделал шаг вперед и в сумраке на койке разглядел две неподвижные фигуры: землистого молодого человека с бегающими лисьими глазами, в свитере с высоким воротом, и негра лет двадцати в тесных бархатных штанах и тонкой малиновой фуфайке, который медленно повернулся в темноте и наклонился в мою сторону, так что свет из иллюминатора – яркий, солнечный овал – упал на его чернильно-синее, с тонкими усиками лицо, совершенно столбнячное по выражению. Стало ясно, что тут притон наркоманов; я торопливо попятился, призывая стюарда, который явился бегом и на энергичном лондонском просторечии разъяснил, что это моя каюта. Я снова вошел туда, потом со всей суровостью, на какую был способен, представился двум молодым людям на койке и, услышав в ответ что-то вроде тихого хи-хи – далекого, неотчетливого, эфирного, донесшегося как бы из космоса, – повернулся к коробке конфет, которая почти целиком заняла мою койку, и увидел на ней карточку: «Питси от доброго дяди». И тогда, внимательно, со злостью и стыдом и все большим возмущением, к которому примешивалось, однако, другое чувство – теплой, унизительной благодарности, – я осмотрел остальные дары: все предназначались мне, на каждом была карточка: «Для Питси…» Тут, к окончательной своей досаде, я расчихался, в ответ на что задумчивый приятный голос негра сказал мне: «Gesundheit,
[98]
старик. Ты уж извини, что напустили туману».