Открытие двери не сделало более светлым темное помещение. Серый свет лишь приобрел мертвенный оттенок: именно такие участки солнечного спектра пропускали окна лестничной клетки.
– Том Трайсен? – вопросил удивленный репортер, после чего быстро попятился. – Заходи, парень.
У пришедшего было темное лицо, резко сужавшееся от скул к подбородку, некрасивое и грубое.
– Принимаю тебя дарами духа, потому что телу нечего предложить, – сказал репортер, усаживая гостя в единственное кожаное кресло, изрядно потертое. – Что делал с тех пор, как мы последний раз виделись? Слава, ага, слава, а?
– Немного рисовал, – сказал гость, осматриваясь в комнате. Небольшое окно, из которого виден был какой-то холм, было расположено над крышами соседних домов. Этот негородской вид отвлекал от деталей интерьера комнаты. У дверей стоял черный, как пианино, стол, приставленный к стене, а толстый слой пыли покрывал разбросанные листы машинописной бумаги.
Раутон пробил брешь в железном рационе чая и сахара, хлопоча у электрического чайника. Подал старому товарищу бледно-лимонную жидкость.
– Скверное зелье, – сказал он. – Ну, как живешь, парень?
Трайсен мешал чай так, словно хотел пробить дырку в чашке.
– Ты художник, властитель толпы, а я, чего там, его слуга, – сказал репортер и добавил меланхолично: – Паскудное дело, брат, – репортерство.
Он немного боялся, что Трайсен нуждается в деньгах.
– Раутон, я… хотел бы тебе кое-что рассказать.
Художник сидел в кресле так, словно ему было очень неудобно. Несколько раз он принимался мешать чай, вдруг заметил это и положил ложечку на блюдце.
– Дело вот в чем. Когда я встал сегодня утром, мне захотелось пойти к кому-нибудь, чтобы все это рассказать. Знаю, что это звучит по-детски и все такое, но я убедил себя, что это мне поможет. Но я никого не нашел. Ты их не знаешь, я думаю, моих коллег. Живопись – это не то, что сближает людей. Впрочем, я даже не смог бы это рассказать тому, кто знает меня лишь последние три года моей жизни. То, что я хочу рассказать, нехарактерно для меня, я имею в виду эти три года. А с тобой мы учились вместе в школе, знаем друг друга так, как знают дети.
Он посмотрел на холм за окном.
– Я бродил сегодня по городу и не знал, что с собой делать. Было такое ощущение, что если я не пойду куда-нибудь, если у меня не будет хоть маленькой цели, то я вообще не смогу вернуться домой. Может быть, случайно забрел в твой район, не знаю. Но мне вспомнился наш разговор в седьмом классе, когда Ролленби всех спрашивал, сколько они стоят.
– Я хотел тогда его побить, – тихо сказал Раутон.
– Да, и ты сказал, что Федеральный банк еще не напечатал такого количества долларов. Я хорошо помню.
– Думаю, да. Видишь ли, я художник. Может быть, ты не знаешь, что это значит. Поэт, художник, вообще человек искусства не воспринимается у нас серьезно. Серьезный человек – это тот, кто работает в банке, продает автомобили или является агентом какой-нибудь фирмы; в общем, как говорится, что-то делает. А художник ничего не делает. Сидит дома и бездельничает. Непонятно, что это за тип. Правда?
Репортер ничего не сказал.
– Картины рассматривают чаще всего влюбленные парочки, потому что в музее и тепло, и такие есть там плюшевые диванчики, и пусто. А покупают живопись снобы. Я лично предпочитаю таких, которых ничто не интересует. Посредственность, которая считает себя выше всех, это хуже, чем глупость. «Хорошая картинка» говорят так же, как «хорошая котлетка». Сидит такой тип шесть часов в конторе, а потом отдыхает в кругу семьи. А ты такой человек, что, когда тебе приснится какая-то картина, не находишь покоя ни днем ни ночью. Десять и сто раз начинаю, бросаю все к чертям и снова принимаюсь. Иногда удается наконец выразить в красках часть тех мыслей, которые бродили в голове и не давали ни есть, ни спать. Тогда приходит такой господин в набитом ватой пиджаке и говорит: «Хорошая картинка».
Трайсен содрогнулся и сел прямее.
– Я тебе это рассказал, чтобы, как в романах, набросать фон. Два месяца назад я получил премию. Понимаешь, я рисую не лучше и не хуже, чем раньше, но после этого я стал «бывать в салонах». Наверняка с удовольствием меня бы и не пускали, но премия – это обязывает, понимаешь? Я был у судьи Тернера, у Тимминза, который на покойниках уже второй небоскреб строит, даже у сенатора Граапа. Вот там это и случилось. Такой обычный прием: ужасные комнаты, украшенные золоченым гипсом, масса молодых идиотов во фраках, вечерние туалеты и холодные закуски. Вот я сидел и спокойно жрал эти закуски. Нет, не ел, именно жрал. Налопался до отвала. Надо отдать справедливость, еда была прекрасная. От нашего брата, награжденного, что все ожидают чего-то особенного, чтобы он что-то сделал или сказал, о чем можно будет потом всю неделю говорить, а потому, спровоцированный этим, и жрал. Пил с Гурвицким, это поэт, может, знаешь его?
– Знаю, выглядит как горбун, но не такой интеллигентный.
– Да. Мы сидели, это была такая охотничья комната, зеленая с бронзовым, единственная, в которой не делалось дурно, если взглянуть на обои. Вошел какой-то очень толстый мужчина с усиками как зубная щеточка и привел девушку. Трудно, но я должен тебе ее как-то описать, потому что это важно. Она была прекрасна. Но это ничего не значит. Прекрасным может быть человек, или дерево, или облако. Она была прекрасна как облако. Как золотое облако. Это ощущение шло за нею и перед нею. Не запоминался ни цвет ее глаз, ни контур лица, как если бы тебе вдруг остановили дыхание: острая, жгучая боль. Человек попросту не может это перенести – так сильно переживает. А когда она смотрела на меня, мне казалось, что нас двое, словно мы совершенно одни. Потом я танцевал с нею. Я боялся что-нибудь сказать, это страшно разделяет людей. Когда молчишь с кем-нибудь совсем чужим, то иногда может восприниматься так, словно ты с ним прожил целые годы. Мы вышли на террасу. Снова танцевали, кто-то что-то говорил, но я не помню что. Потом мы снова были на террасе. Ночь была как из черных цветов. Я боялся посмотреть на ее лицо. Она была слишком близко. «Вы так хорошо молчите», – сказала она. Потом мы снова танцевали. Ее лицо было словно песнопения в церкви, с органом. Это человека и возвышает, и ломает, и бросает куда-то. Да, прекрасная. При этом… – Он заколебался.
– Говори, – сказал Раутон.
– При этом она вовсе не была красивой. Трудно понять, да? Но это так. Впрочем, может быть, кто-то и сказал бы, что она хорошенькая, из тех, кто говорит в таких случаях «хорошая картинка». А я хотел все время смотреть на нее. Только смотреть. Понимаешь, мне это можно, как бы профессионально, потому что я художник. Художник, черт побери! Потом ее куда-то увели, а я пошел домой. Я пробовал рисовать, но это все не то. Придешь – сам увидишь. Все плохо. И с того времени… – Он замолчал.
– Говори, – сказал Раутон.
– Я уже не могу рисовать. Не получается.
– Кто она?