А разве так можно – только для себя?
Это было не так-то просто: отсюда первый конфликт. Когда она была еще очень маленькой, то знала, что быть добрым – это великое, сложное искусство, которому каждый должен учиться долго, с усилием. Потому что для этого недостаточно быть никаким и не поступать плохо. Чтобы быть добрым, нужно хотеть добра. Когда ей было четыре года, она вошла однажды в сарай, где сука, измученная родами в душный полдень, оставила своих щенят. И когда она увидела эти маленькие живые клубочки с розовыми носиками, беспомощно пищащие, вдруг что-то ее заставило каким-то прутом (а может быть, это был не прут, я уже не помню) бить по дрожащему тельцу, бить так страшно, что оно прекратило двигаться и стонать. Потому что каждый удар попадал не только по этому маленькому серому созданию, которое ползало по утоптанной глине. Каждый удар попадал и в нее, страшным, болезненным наслаждением, и усиливал последующие удары.
Позднее она думала, что не знала тогда, что такое хорошо и что такое плохо. И ходила вверх по реке, к тому месту, где поток раздваивается, рассекаемый валунами. Но она никому не могла сказать, что смотреть на бурление вспененной воды лучше, чем играть, читать или развлекаться. Потому что эта вода все время становилась новой, хотя и оставалась той же самой. Как и она.
Этот уголок, в который никому, совсем никому нельзя было заглядывать, рос. Он ширился все больше и охватывал множество невысказанных вопросов. Каждый из них был как игла: колол, но при этом блестел. Нельзя было об этом говорить: сначала потому, что было неясно как, а затем потому, что стало понятно – это бессмысленно.
Она жила в снах. Когда прикладывала согретое солнцем лицо к холодной подушке, сразу попадала туда, где была она одна. А если во сне был кто-то еще, этот кто-то был частью ее самой, и уж ему-то можно было все рассказать. И повести туда, где закат самый алый. И где река бьется в порогах. И всюду.
Но чтобы навести порядок в снах, прежде следовало упорядочить свои отношения с явью. Она сказала себе, что нужно поступать ясно и просто. Меньше требовать, а больше понимать. И самое главное – быть добрым человеком.
Он кончил говорить и надолго замолчал. Потом усталым, спокойным голосом спросил:
– Не знаю, нашелся ли такой человек.
Небо над их головами преображалось. Надвигались облака, расчесанные на длинные полосы. Звезды исчезали одна за другой.
– Откуда вы все это знаете? – спросила она. – Откуда вы знаете?
– Не знаю откуда. Так вы мне ответите?
Лавочка дрогнула.
– Я отвечу вам завтра. Поздно уже, и все холодней.
– Наступают дождливые дни, – заметил он равнодушным тоном.
– Да, но звезды будут всегда. Спокойной ночи.
Раздался слабый шелест листьев, калитка скрипнула и умолкла. Кшиштоф оперся головой о край бочки, так что видел только небо. Наступление облаков усиливалось, их становилось все больше и больше. Одна звезда, более яркая, чем другие, упорно блестела между краями темноты. Потом и она угасла.
III
На третий день Кшиштоф пришел немного позже, чем обычно. Ему пришлось помогать при ковке большого стального бруса, и руки у него еще дрожали от тяжелого молота. Поэтому он быстро шел по улицам, которые распадались на круги света, бодрствующего вокруг фонарей, и свободного, захватывающего выси мрака. Ночь была неспокойная, исполненная порывистых ветров. Звезды ненадолго появлялись среди туч, которые быстро бежали по небу, гася и зажигая огоньки. В беседке кто-то был. Он остановился.
– Это вы, да?
– Я.
Он медленно сел, сжимая ее руку. Некоторое время молчал, успокаивая дыхание и привыкая к тишине.
– Слышишь, как листья падают с деревьев?
– Слышу.
– Позавчера я встретил старика. Я подошел к нему, когда он, стоя под деревом, постукивал орешками, а листья падали ему на голову и на руки. «Белок уже нет, – сказал я, – наверное, они спрятались, потому что холодно». «Ничего, – ответил он, – все равно здесь хорошо. Осенью в парке очень тихо. Я прихожу сюда… будто бы ищу белок, но не затем. Здесь легче всего привыкнуть». И больше я его не видел. Он уже не приходит сюда.
– Я не поняла: что он хотел сказать? Привыкнуть – к чему?
– Я не спрашивал его. Думаю, что к смерти.
– Этот старик действительно существует? – спросила она. – Я никогда его не видела.
– А ты знаешь эти стихи?
Слышал где-то, не знаю, может, у Пристли,
О двух таких бедных, измученных злодеях,
Которые всю ночь ковыряли отмычкой дверь неба.
А когда открыли, там была лишь пустота,
Как в раме разбитого зеркала,
Небытие – даже без единой падучей звезды
[168]
.
Так всегда, – добавил он, – со стихами и с людьми. Придумываю каких-то призраков, а потом удивляюсь, когда они расплываются у меня в руках. Это как в сумерках: кажется, что всего чересчур, все такое подвижное, произвольное, случайное… Поэтому я думаю, что все может быть по-другому, что все сущее не так уж важно, а важно лишь то, что будет. А тем временем позволяю всему ускользать из рук, хотя мне так нужна сейчас уверенность…
– А я?..
– Ты? Но ведь тебя нет, это я тебя сотворил, ты – это я.
Он поднял голову с холодной спинки лавочки и склонился в темноте к месту, где могли быть ее руки.
Ветер сорвал остатки листвы с высоких кленов, и теперь они стояли прямые и стройные, соединяя темноту неба и земли, как остовы покинутых кораблей.
Перевод Борисова В.И.
Дежурство доктора Тшинецкого
Коридоры были полны солнца, бликующего на голубых кафельных плитках. Из открытого окна плыл сильный аромат отцветающей сирени. Несколько уборщиц в белых халатах протирали влажный пол, в котором отражался ряд уменьшающихся в перспективе дверей. Из палат выходили женщины в длинных больничных халатах и медленно направлялись к террасе. Где-то далеко и монотонно звонил телефон. Стефан вышел из лифта. Лампочки за матовыми плафонами источали чайный свет. Тесную кабину еще заполняла темнота ночи и запах йодоформа.
«Наверное, ночью была операция», – подумал он, закрывая за собой двери. Инстинктивно коснулся карманов, проверил их содержимое – в левом стетоскоп, в правом резиновые перчатки. Проходя мимо палаты новорожденных, он услышал хор плачущих голосов. За поворотом коридора, выложенного оранжевым и фиолетовым кафелем, виднелись пластины шероховатого стекла в никелированной раме. Стерегли операционную. За ней продолжался длинный коридор. Стефан открыл ближайшие двери. Тихо шипели стерилизаторы. Поскольку это был первый этаж, кроны деревьев затемняли окна. Там, где сумрак сгущался до синевы, у кровати стояла группа людей. Раздался низкий стон. Две сестры придерживали на высокой кровати голое скорченное тело. Лицо у роженицы было коричневатым и словно раздутым от прилива крови. Третья сестра стояла с другой стороны кровати и держала стерильный компресс. Доктор Гомка опирался на спинку и с трудом сдерживался, чтобы не зевнуть. Его дежурство закончилось. Увидев Стефана, кивнул ему. Душный воздух был пропитан сладковатым запахом.