– И откуда ты все это знаешь? – восхитилась Стази.
– Так я, видишь ли, в скольких местах здесь успел поработать – фьють!
Георгий проводил ее до какого-то автобуса, который, оказывается, ходил в сторону Дабендорфа, поговорил с шофером, и тот согласился взять Стази за оставшуюся марку.
Последний вечер зимы синел прозрачными небесами, под которыми разгоралась ясная алая вечерняя заря, в которую хотелось окунуться и плыть. Стази, разрумяненная, чувствующая себя, наконец, настоящей и живой, сжимая за спиной флакон «Тройного» 3-го московского ТэЖэ, неслышно вошла в кабинет. Трухин, согнувшись, сидел над столом. «Почувствуй же, почувствуй меня!» – мысленно попросила Стази, не дыша, и он обернулся, сверкнув синими глазами на усталом лице, протянул к ней руки, как вдруг в воздухе даже не раздался, а ощутился всем телом дрожащий, завывающий вой, который утробно шел, казалось, из самого нутра земли.
– Это налет! – успел крикнуть Трухин и, пригибая Стази к земле, пытаясь прикрыть ее собой, выскочил наружу. Со всех сторон к вырытым щелям бежали курсанты. Он толкнул Стази в ров и прыгнул сверху. Вой уже буравил уши, достигая внутренностей. Стази открыла глаза, посмотрела в небо, синеющее за плечом Трухина, всхлипнула и неловко сунула ему флакон:
– С днем рожденья, мой удивительный…
17 марта 1943 года
Начавшиеся налеты, пусть пока и редкие, все же несколько сбили порядок, которого с таким трудом удалось добиться Трухину. Все же это был не чисто военный лагерь. Но если собственно дисциплину наладить было можно, тем более учитывая его уменье и опыт, то с настроением и, так сказать, духом, от которого порой зависит куда больше, чем от формальной дисциплины, дело обстояло сложней. Главная проблема заключалась в том, что вся атмосфера Дабендорфа была насыщена постоянными и бесконечными спорами, дискуссиями – или, если сказать одним словом – неким противопоставлением всего и всех. Это очень беспокоило Трухина. Монархисты, которых, конечно, было мало, с трудом находили общий язык со сторонниками октябрьского переворота «без сталинских извращений», а участники Белого движения – с младомарксистами-бухаринцами. Противоречие это надо было гасить, и единственным способом это можно было сделать, по мнению Трухина, – сплочением людей на основе высокой офицерской этики, духа единой семьи, которая была так сильна в царской армии. Поэтому он, вопреки общему плану и отсутствию времени, сам разработал два курса: по офицерской этике и по заветам Суворова, сам не позволял себе ни единой оплошности и промашки ни в речи, ни в одежде, ни в поведении. Совершенство это требовало не только большого напряжения нервов и времени, но порой и решительных поступков.
Начальная стадия обучения, безусловно, таила в себе немало хитростей и лавирования – но на это, к счастью, имелся Вильфрид Карлович, обладавший уникальным даром все улаживать и добиваться, казалось бы, невозможного. Но нуждалась она и в проведении всяческих встреч, приемов и даже парадных обедов в лагере. И это тоже легло на плечи Трухина. Иногда, кладя голову на колени Стази и почти теряя сознание от запаха теплой шерстяной юбки, он смеялся и говорил о нелепых капризах фортуны:
– Вот мы с тобой и встретились: курсисточка и студент-распорядитель балов и обедов.
Действительно, приемы бывали довольно часто, и нельзя было допустить неувязок с высокопоставленными немцами. Но неувязки с немцами составляли еще полбеды. Гораздо худшее заключалось в том, что немцы пунктуально уезжали, а подвыпившие русские оставались. И вот тут-то надо было держать ухо востро, пресекая панибратство, разгул и много чего другого, чем так славится русский человек, отпустивший вожжи.
Как-то раз остались и несколько немцев, вино полилось рекой, и офицеры, возбужденные присутствием не то врагов, не то покровителей, не то союзников, захотели поразить немцев истинно русской широтой гульбы.
– А зовите-ка сюда хор!
Действительно, в Дабендорфе усилиями Трухина, считавшего, что нужно оставлять курсантам как можно меньше свободного времени – раз, и верившего в единение людей под влиянием искусства – два, был создан неплохой хор, украшением которого были, конечно, украинцы.
Времени было далеко за полночь, и курсанты давно спали.
– Не говорите глупостей! – резко осадил он гуляку и уже мягче добавил: – Нельзя, нельзя, господа, дисциплина.
Но дисциплина была уже забыта, и еще несколько человек застучали вилками о стаканы, требуя хора. Момент был критический. И тогда Трухин поднялся, возвышаясь над столом всей свой высокой гибкой фигурой, избоченился, притопнул ногой и пьяным лакейским голосом выкрикнул:
– Х-хоспода офицера́ гуляють! Песельников, вашу мать, требують!
Стол в ужасе затих, и требовавший хора немедленно извинился. Инцидент был погашен, но привкус унизительного недоверия к своим у Трухина оставался еще долго. А вскоре, быть может как скрытое извинение, офицеры вдруг ни с того ни с сего подарили Трухину альбом. Он едва взглянул на обложку, и сердце дрогнуло: это был тот самый альбом о празднествах трехсотлетия дома Романовых, роскошно изданный, хотя уже и побывавший, как было заметно, во многих переделках. Трухин бережно взял его в руки.
– Мы надеемся, вам будет особенно приятен этот альбом, потому… потому… – Его адъютант, почти мальчик, с трогательной фамилией Ромашкин сбился и покраснел.
Только тут Трухин обратил внимание, что альбом заложен белой шелковой ленточкой, и все понял. Лента была вложена там, где на четкой до мельчайших подробностей фотографии его отец подносил хлеб-соль императору. На Трухина пахнуло пьянящим запахом молодой листвы, изнанки гимназической фуражки, сжимаемой в руках, теплым ветром с Волги… но он улыбнулся и спокойно вернул альбом адъютанту:
– Благодарю сердечно, но, видите ли, у нас в семье отношение к последнему императору было сильно охлаждено распутинской историей…
Безупречным быть трудно, особенно на войне.
– Ты, Федор Иванович, какого черта царского генерала тут строишь? – не раз выговаривал ему Благовещенский, стремившийся к простоте и панибратскому отношению с курсантами. – Наверстываешь, что ли? Играешь?
– Это всего лишь мое убеждение, а я не привык ни скрывать свои убеждения, ни поступаться ими.
– Сильно, сильно. А что же тогда оказался в Красной армии?
Трухин молчал. Ибо, если и существовал у него ответ на этот вопрос, то он был непонятен Ивану Алексеевичу, увы, точно так же, как и большевикам. Ответ заключался в юности, в честном сердце, в вере в свой народ и любви к нему. Множество их, русских дворянских мальчиков, проводили вакации по уездам, в Галиче, Торжке, Веневе, Ветлуге, на лесных просторах. Там, где, еще уцелев, доживали свой век старые усадьбы с белыми облупленными колоннами по фасаду, с большими, но почти всегда запертыми залами, где, треща, оседали полы и пахло пачулями
[161]
, с жилыми комнатами полными свидетельств ушедшего века. Пузатые красного дерева бюро, полосатые диваны на кривых ножках, шкафы с волюмами бойкого вольтерьянства и двусмысленных стихов, рамки и паспарту… вокруг умирающих усадеб ютились тоже умирающие черные убогие деревеньки и белые монастыри, зажиточные, с пасеками, звонами, садами…