– Куда ты меня везешь?
– Ты сам захотел.
Я смотрел на нее и чувствовал, что во мне разгорается страсть. Вернее, какое-то жгучее нетерпение на грани пароксизма дрожи, которое мои ближние называют страстью. Плохо, подумал я. Плохо мое дело.
Я засунул палец внутрь ее перчатки. Нащупал бороздки на ладони. Попытался определить длину линии жизни. Она не мешала мне. Улыбалась, наклонив голову, уличные тени то заслоняли, то открывали ее лицо, а ладонь сжималась, забирая в плен мою руку.
– Это здесь, – сказала она. – Выходим.
Мы были на незнакомой мне улице с трамвайными рельсами, возможно уже заброшенными. Вдоль противоположного тротуара тянулась каменная ограда; я не видел ни ее начала, ни конца.
– Идем, – потащила она меня, и мы наперерез мчащимся автомобилям перебежали на другую сторону. Вскоре я увидел в ограде ворота, в которые мы и вошли. Слева стоял домик, типичный для этого заводского района.
Какой-то мужчина, опиравшийся на лопату, кивнул моей спутнице.
Я увидел перед собой то ли лес, то ли одичавший парк. Старые деревья тяжело, словно придавленные горем люди, клонились набок, тяжело шумели могучие, еще безлистные кроны. А внизу тоже был лес – лес мертвых кустов и засохшего бурьяна или неведомых буйных трав.
Мы торопливо шли по едва угадывающейся в этой неживой, еще зимней чащобе аллейке. И вдруг я увидел почерневшие, обросшие мхом выщербленные каменные плиты, вертикально вколоченные в мертвые травы, в мертвую землю.
– Мацебы, – потрясенный, прошептал я.
– Да, это еврейское кладбище на Окоповой. Мы свернули в боковую аллейку, заросшую еще больше, чем главная. Я увидел кучку людей вокруг ямы, желтой раной зияющей посреди безжизненного сора.
На длинной тележке, похожей на больничную каталку, лежало тело, закутанное в белый саван. Это могла быть женщина или невысокий мужчина. Молодой человек в ермолке, с темной бородой, в очках нараспев читал что-то из черной книги; я подумал, наверное, это каддиш, и невольно пересчитал мужчин. Шесть, а я, гой, – седьмой. Среди стоящих над желтой ямой, по стенкам которой стекали струйки сырого песка, было несколько женщин; когда могильщики стали опускать завернутые в белое полотно человеческие останки на дно могилы, они запричитали – чуточку театрально, вероятно следуя довоенному провинциальному обычаю, и я догадался, что это старые актрисы Еврейского театра.
Потом мы услышали шуршанье песка, сбрасываемого лопатами в могилу. Ветер пронзительно свистел в кронах деревьев, обвешанных гнездами омелы, а я протиснулся между ближайшими надгробными плитами, заслоненными мертвыми кустами малины, и стал рассматривать барельефы и выгравированные в камне рисунки, украшающие мацебы. Меня поразило повторение одного и того же символа. Застывшая в разных положениях рука опускала монету в копилку.
Кладбище вымершего народа. Где-то неподалеку стонали на повороте трамвайные колеса. В другой стороне кричали мальчишки, вероятно игравшие в футбол. Низко, словно прячась от порывов ветра, над кладбищем летел вертолет.
Кто-то взял меня под руку. Это была моя Люба.
– Пойдем, – сказала она.
Мы пошли по какой-то другой дорожке туда, откуда доносился шум города А я не мог насмотреться на частокол мацеб, памятников и надгробных камней, пожираемых безжалостной природой. Разглядывал непонятные буквы, похожие на рисуночки, сделанные левой рукой. Я помнил их с детства, но так и не узнал, что они означают.
– Это она? – поколебавшись, спросил я.
– Кто?
– Покойница.
– Моя знакомая.
Я искоса взглянул на Любу. Она откинула со щеки прядку темных волос, которую трепал ветер.
– Это она, – повторил я с каким-то отчаянным упорством.
Но Люба молча обогнала меня и, ускорив шаг, направилась к воротам, за которыми уже исчезали немногочисленные участники церемонии. Какой-то мужчина в стеганой кацавейке кланялся, приподняв шапчонку, сделанную из донышка шляпы. Наверно, сторож. Хранитель забытого варшавского некрополя.
Мы сели в автобус. Люба опять пробила за меня билет. Отвернувшись, смотрела на улицы за окном, которые становились все светлей и веселее. Мы приближались к Старому Мясту. Я знал, что она сейчас выйдет.
– Хочешь, чтобы я к тебе зашел? – шепнул я в ее закрытое шарфиком ухо.
– А ты?
– Хочу.
Мы вышли неподалеку от Замковой площади. Если б суметь сосредоточиться, поразмыслить, обдумать ситуацию. Все вдруг рухнуло, как старый дом, из которого выселили жильцов.
Потом, уже в мастерской, я с нездоровым возбуждением следил за ее сдержанными автоматическими движениями, когда она снимала перчатки, откладывала сумочку, шла в таинственную бездну, чтобы заварить чай для согрева. А ведь любовь – это ущербность, думал я. Временная инвалидность.
Унизительная зависимость. Болезненное состояние, избавляющее от ответственности за совершенные поступки. Я давным-давно это знаю, но когда сейчас вытягиваю руку и растопыриваю пальцы, вижу, что они дрожат, и не могу унять дрожь.
Заговорили башенные часы. Бьют напоказ, по традиции, но и для нас тоже.
Ветер стихал, слышнее стали голоса города.
Она принесла чай. Мы сели на тахту.
– Есть хочешь?
– Нет. Мне уже много дней не хочется есть.
Она прикрыла ресницами глаза. Не захотела понять намек.
Зазвонил телефон, но Люба не шелохнулась. Я подождал, пока телефон перестанет звонить. Потом начал молча к ней придвигаться. Вернее, приближал лицо, упираясь ладонями в тахту. А она неуклюже отодвигалась и, кажется, скупыми жестами давала понять, что запрещает мне это делать. Но в конце концов отступать стало некуда, и я настиг ее под черной наклонной балкой неизвестного назначения. Целовал, сперва легонько, глаза, лоб, то местечко за ухом, пока не добрался до губ. В какой-то момент она начала отвечать на поцелуи, но словно бы немного рассеянно или задумчиво.
Тогда я, вздохнув, стал осторожно, чтоб не спугнуть, ее раздевать. А она прислушивалась к тому, что я делаю, не поощряя меня, но и не уклоняясь.
Какие-то остатки трезвых мыслей проскакивали в уме и исчезали в горячем розовом мраке.
Опять она была передо мной, обнаженная. Лежала такая же прекрасная, как вчера, как позавчера. Нет, сегодня из-за моего внутреннего сумбура она казалась еще прекраснее. Я поздоровался с прелестной ключицей, защищавшей чуть заметно пульсирующую впадинку, радостно поздоровался с грудью, удивленной и немного смущенной, приветствовал робкий пупок, похожий на брошку с жемчужиной, и, с уже гудящей головой, коснулся стыдливо сомкнутых бедер – бедер, безупречно вылепленных Господом Богом, а может быть, провидением.
Мы долго кружили над раскаленной солнцем Варшавой, вернее, над багровым жерлом Везувия. Говорили, не слушая друг друга, вздыхали, кажется, даже плакали, а потом она вдруг позвала кого-то, быть может меня, и долго душила в себе крик, а я жевал сухой глоток воздуха, наполненный ею, ее запахом, ее теплом.