Никто не слышал его крика. Никаких лошадей. Никакого Бога. Только люди.
5
Шведский король Густав III короновался в 1771 году, посреди того времени Струэнсе, которое он наблюдал со столь смешанными чувствами и с таким большим интересом, и его коронация изображена на известной картине, написанной Карлом Густавом Пилу
[28]
.
Она так и называется: «Коронация Густава III». Пилу был учителем рисования юного Кристиана, жил при датском дворе во время Струэнсе, но в 1772 году был выслан и вернулся в Стокгольм. Тогда-то он и начал писать свою большую картину, изображавшую коронацию Густава III, картину, которую ему так и не удалось завершить, и которая стала его последней работой.
Возможно, он пытался рассказать о чем-то, что было слишком болезненным.
В центре картины — шведский король, еще молодой, он светится подобающим достоинством и образованностью, но он, как мы знаем, тоже был полон просветительских идей. Пройдет много лет, прежде чем он изменится, и прежде чем его убьют на бале-маскараде. Его окружают его столь же блистательные придворные.
Поразительным является фон этой картины.
Король и придворные изображены отнюдь не в тронном зале; они находятся в темном лесу, их окружают мощные темные стволы деревьев, и создается впечатление, что сцена коронации разыгрывается посреди многовекового дремучего леса, в пустынных землях Северной Европы.
Нет никаких столбов, никаких церковных колонн. Темные, загадочные стволы деревьев, погруженный в угрожающую тьму дремучий лес, и в центре — это блистательное собрание.
Является ли эта тьма светом, или же это блистательное — тьмой? Выбирать надо самому. Так же обстоит дело и с историей: надо выбирать, что видеть, и что является светом, а что тьмой.
6
В эту ночь Струэнсе спал безмятежно, а, проснувшись, был совершенно спокоен.
Он знал, что должно произойти. Он лежал с открытыми глазами и долго смотрел вверх, на серый каменный потолок своей камеры, целиком и полностью сконцентрировавшись на одной единственной мысли. Она была связана с Каролиной Матильдой. Он цеплялся за то, что у него было хорошего, за то, что он любит ее, и что до него дошло ее сообщение о том, что она простила его за то, что он все рассказал; и он думал о чувствах, испытанных им в тот раз, когда она рассказала ему, что ждет ребенка и что этот ребенок его. Собственно говоря, он уже тогда понимал, что все пропало, но это не имело никакого значения. У него родился ребенок, и этот ребенок будет жить и даст вечную жизнь ему, и этот ребенок будет жить и рожать детей, и в этом-то и заключается вечность, а тогда все остальное не имеет никакого значения.
Именно об этом он и думал.
Придя к нему в камеру, пастор Мюнтер дрожащим голосом стал читать текст из Библии и был совсем не таким логичным, как обычно, а поддался какой-то неожиданной буре чувств, которая, казалось, намекала на то, что он отнюдь не относился к Струэнсе с неприязнью, а, напротив, испытывал к нему большую симпатию; но Струэнсе очень любезно сказал ему, что в это последнее утро хочет окружить себя тишиной и целиком и полностью сконцентрироваться на значении вечной жизни, и что он был бы рад, если бы пастор смог это понять.
И пастор решительно закивал, и понял. И они провели этот утренний час в тишине и покое.
Затем — отъезд.
Мюнтер не поехал вместе со Струэнсе в карете, а вошел в нее только возле эшафота; карета остановилась совсем рядом с эшафотом, и им было видно, как поднимается по лестнице Бранд, и через открытые окна были слышны слова Хи и палача и затем крик Бранда, когда ему неожиданно отрубили руку, а потом тяжелые глухие удары, когда происходило расчленение, и части тела сбрасывали в телегу у подножия эшафота.
От Мюнтера было не особенно много помощи. Он начал было читать из Библии, но стал совершенно бесконтрольно дрожать и всхлипывать, Струэнсе принялся его успокаивать, но ничего не помогало. Пастор сотрясался всем телом и всхлипывал, пытаясь сквозь слезы бормотать слова утешения из Библии, и Струэнсе помогал ему своим носовым платком, а уже через полчаса расчленение Бранда закончилось, звуки падения разрубленного тела прекратились, и настал час Струэнсе.
Он стоял наверху и смотрел на людское море. Как много пришло народу! Людское море было бесконечным: к этим-то людям он и прибыл с визитом, им-то и должен был помочь. Почему же они не благодарили его? но это был первый раз, когда он их видел.
Теперь он их видел, если я видел, о Боже, который, быть может и существует, щель, протиснуться в которую было моим призванием, и если это было ради них, и раз все это оказалось напрасным, не следовало ли мне спрашивать их, о Боже, я вижу их, и они видят меня, но это слишком поздно, и мне, быть может, следовало говорить с ними, а не замыкаться, и им, быть может, следовало говорить со мной, но я же сидел у себя в комнате, и почему мы впервые встречаемся вот таким образом, когда уже слишком поздно, и тут сломали его гербовый щит, и произнесли слова. Его раздели. Колоды были сильно испачканы Брандом, и он подумал: это Бранд, эти куски мяса, эта кровь и эта слизь, что же тогда такое человек, когда святое исчезает, если лишь эти лохмотья мяса и кровь и есть Бранд, что же тогда такое человек, его схватили за руки, и он, покорно, как жертвенная овца, поместил свою шею на одну колоду, а руку — на другую, неотрывно глядя прямо перед собой, на бесконечное множество бледных и серых лиц, которые с открытыми ртами смотрели прямо на него, и тут палач отрубил ему своей секирой правую руку.
Его тело при этом так сильно задергалось, что палач, намереваясь отрубить ему голову, промахнулся; Струэнсе встал на колени и открыл рот, словно желая заговорить с этими тысячами, которые он теперь впервые увидел, предо мной один лишь образ, Господи Боже, и это образ моей малышки, но если бы я мог еще и говорить со всеми теми, кто не понял, и перед кем я согрешил тем, что не и тут его опять прижали к колоде, и когда палач во второй раз занес над ним свою секиру, лишь взметнулись сказанные им ей последние слова во веки веков, и секира наконец попала в цель и отрубила голову немецкого лейб-медика; и его датский визит завершился.
С востока накатила дождевая туча, и, когда началось расчленение тела Струэнсе, пошел дождь; но уйти отсюда массу заставило не это.
Они покидали место этого действа, словно бы им было уже достаточно, словно бы они хотели сказать: нет, мы не хотим этого видеть, здесь что-то не так, не так, как нам бы хотелось.
Неужели нас ввели в заблуждение?
Нет, они не убегали, они просто стали уходить, сперва несколько сотен, потом несколько тысяч, потом ушли все. Как будто бы с них уже хватило, в увиденном не было ни радости, ни злорадства, ни мести, все было просто невыносимым. Поначалу они были бесконечной массой, которая молча смотрела на происходящее наверху, почему же в таком молчании? а потом они начали уходить, сперва медленно, потом все более поспешно, будто скорбя. Они шли и бежали в сторону города, дождь шел все сильнее, но к дождю-то они привыкли; казалось, что до них, в конце концов, дошло, что означало это зрелище, и они не хотели продолжения.