Автобус, тормозя на каждом перекрестке, медленно везет их назад; дождь опять лупит по стеклам, просачиваясь, капает на Аллину куртку. Вовка взахлеб вспоминает, какие длинные у собачки уши. Алла думает, что мама уже, конечно, пришла и, наверное, сейчас готовит ужин.
Они приходят домой. Мама выходит из кухни. "Опять тушеная капуста?" нюхает летящие вслед за мамой запахи Алла. - "А что ж, милая моя, надо вчерашнюю доесть, ты ж и сосисок купила!" "Я вообще-то не хочу", - говорит Алла. - "Нет, я могла б, конечно сварить картошки, только думала, что надо доесть", - защищается мама. "Бабушка, какая была собачка!" - с упоением кричит Вовка, Алла морщится, рассказывает, как ездила к Тае, и как Тая носится со своим доходягой псом.
Она поит Вовку молоком, укладывает его в постель, Вовка никак не может заснуть, норовит усесться и все спрашивает, правда ли они пойдут в воскресенье к пуделю. Алла предлагает ему спать, но Вовка вылезает на горшок и опять требует ответа. Алла видит, что на горшке он сидит для проформы и вовсе не помышляет о сне, она в сердцах вскрикивает: "Будешь ты спать, наконец?" Он в нетерпении подпрыгивает: "А мы поедем, да?" Алла срывается: "Нет, не поедем!" и, подхватив Вовку с горшка, забрасывает его обратно в койку.
- Аа! - орет Вовка. - Хочу к пуделю!
- Он нехороший, - подтыкая одеяло, отрезает Алла.
- Нет, хороший, пудель очень хороший! - вопит Вовка, размазывая слезы.
- Ничего в нем нет интересного, - примирительно успокаивает Алла.
- Тебе все плохие! - неожиданно копирует Вовка свою живущую в соседнем подъезде бабушку, Аллу передергивает, она сдерживается и, обещая Вовке повести его завтра в мороженицу, думает, что надо сделать так, чтобы свекровь не бывала у них в доме. Через полчаса Вовка все же утихомиривается, кое-как засыпает, и Алла выходит к маме.
Мама растирает змеиным ядом спину и жалуется, что бессовестная кассирша в магазине опять обманула на десять копеек. Мама говорит, что в конце месяца на работе всегда горячка, но никто ничего не хочет делать, за всех приходится отдуваться ей, и выходит она оттуда, как измолоченная цепами. Алла, нюхая острый запах яда, вспоминает, что и Тая тоже, наверное, растирала им песью ногу.
Мама, охая, укладывается в постель. Алла не хочет спать, но приходится ложиться. Она долго лежит в темноте и думает, что с осени надо будет попробовать опять Вовку в садик, что хорошо бы устроиться на лето походить на экскурсионном корабле по Волге - она слышала туда можно устроиться официанткой и что там хорошо платят, но только Вовку, естественно, не с кем будет оставить. Она вспоминает об укатившей на гастроли Наталье, ей кажется, что у самой у нее время проходит совершенно зря, что дальше все будет также беспросветно и однообразно, и не может понять, почему.
Она с внезапно нахлынувшей тоской вспоминает, как на последние институтские каникулы ездила в Таллинн, как было тогда легко и беззаботно, каждый день - смех и новые впечатления, и казалось, впереди будет что-то еще лучшее, а вышло вот что. И ей вдруг до смерти хочется в Таллинн. Она думает, что, в принципе, можно взять из отложенных на снятие дачи денег и прокатиться хоть на субботу. И, сообразив, что вот так запросто можно и двинуть хоть в ближайший выходной, привстает на локте и оглядывается на маму. Некоторое время она колеблется и все-таки будит маму, подсаживается к ней, зажигает свет и с горячностью доказывает, что надо ехать, чтобы купить Вовке красивые варежки и рейтузы к садику и пару костюмчиков.
Последний раз
Скоро он должен прийти, и я знаю, наше решительное объяснение случится сегодня. Все предыдущее время от момента, когда в кабинете у генерального директора заказчики окончательно заявили, что комплекс, разработанный отделом, их не удовлетворяет, до того дня, когда мы с ребятами просидели месяц за расчетами, и я объявил на производственном совещании, что не устранены фазовые сдвиги в канале синхронизации, и тут же потянулась рука математика Кассикова, и Кассиков, тощий и расстроенный, сказал, отчаянно глядя на меня, что он ведь предупреждал Евгения Ивановича, - все это время мы с Женей, оставаясь вдвоем, будто витали в облаках: мы часто ходили до метро, но ни он, ни я, ни словом не касались этого самого, хотя он знал, что мы копаем работу его сектора, и знал, что я знаю, что он знает. Мы говорили о футболе, о последней дурацкой кинокомедии, чуть не об инопланетянах, только не об этом.
Все это время он был, как всегда, весел, деятелен, красив, он будто не понимал, что делается, но я знал - он понимает. Иногда я ловил на себе его взгляд - тревожный, ищущий, упорный. Тогда я весь внутренне собирался и готовился к тому, что должно случиться, что должна перевернуться вся система наших с ним отношений.
Дома я ничего не хотел рассказывать, но Оля, как всегда, почуяла, начала выспрашивать: "Ну, все равно ведь расскажешь, ну давай же скорей, говори!", и я, конечно, рассказал. Я сказал, что Женя, погнавшись за сроками, сознательно отмахнулся от учета некоторых тонкостей, связанных с возможными фазовым сдвигами в приборах - отказался от разработки сложного узла коррекции и загубил работу всего отдела. "И что теперь будет? - тихо спросила она. - Мне - выговор, ему, пожалуй, по собственному, - также тихо ответил я, и она вдруг вздохнула: - Слава богу! - и, подняв на меня глаза, прошептала: - Ты просто не представляешь, как я рада!"
И тут я поймал себя на том, что и в самом деле что-то во мне переменилось. Такой, как раньше, я бы, конечно, встал и сказал: - Ну ладно, Оля! - но в этот раз я не поднял даже глаза, я просто сидел молча, и Оля, выжидательно посмотрев на меня, повторила: "Очень, очень рада!", встала и вышла, не допив чая. И я подумал, что вот мне, действительно, уже не хочется размышлять, куда он теперь пойдет, и кто его возьмет, и что с ним дальше будет. Я вдруг испытал чувство радостной легкости, чувство свободы.
Раньше всегда на меня накатывало. Я вспоминал нашу большую коммуналку, две наши огромные комнаты, соседские крошечные комнатухи. В одну из комнатушек все время открывалась-закрывалась дверь, слышался визг, пьяные крики, в дыму качались силуэты, а у стены на стульях, скорчившись, спал мальчик. Утром, когда пьянка, завалившись кто куда на кровати и прямо на полу, наконец, засыпала, мы с мамой подкрадывались к обшарпанной двери, я будил его, он потихоньку вставал и на цыпочках пробирался к нам, и жадно ел, громыхая ложкой по тарелке, сжимая грязным кулаком огромный кусок хлеба. Мы с мамой старались не смотреть, как он ест, мама собиралась, уходила на работу, я раскладывал на письменном столе учебники, две ручки, две тетрадки, подтаскивал еще стул. Мне было стыдно за наши комнаты, за свой огромный письменный стол, за то, что мой папа - математик, мама - переводчица, а дедушка был профессор, за бархатную бумагу, в которую обернуты мои учебники, за часы с боем, за все то, что я любил у нас дома.
Может, этот мой стыд и определил наши с Женей отношения, да еще то, что в детстве я был, что называется "тоща" - впалая грудь, тонкая шея, очки. Я всегда чувствовал в нем легкий оттенок презрения, и не возмущался, а считал, что он имеет на это право.