Что, если кресло обладало реальной властью – способностью проникать в потаенное? Что, если оно вылавливало в человеке самые запретные чувства и выплескивало их наружу?
Я встала. Не в состоянии идти назад через церковь под взглядами монахов, я с минуту побродила по галерее, открывая одну дверь за другой, пока не наткнулась на заднюю дверь ризницы, ведущую из церкви.
Я торопливо пошла через четырехугольный двор, сгустившийся воздух хлестал меня по лицу. Туман не только не рассеялся, как он пытался сделать раньше, когда одинокий луч солнечного света пробился сквозь него, напротив – воздух превратился в суп.
Когда я вошла через ворота на задний двор материнского дома, то остановилась на том же месте, где помедлила, когда брат Томас провожал нас ночью. Положила руки на кирпичную стену и посмотрела на скрепляющий ее раствор, изъеденный соленым воздухом. В противоположном конце двора раскачивались ветви олеандра, их зелень едва проступала сквозь туман.
Он монах, подумала я.
И мне захотелось поверить, что это спасет меня.
Глава шестнадцатая
Брат Томас
Во время предшествовавшего мессе песнопения брат Томас заметил, что отец Себастьян пристально разглядывает его своими маленькими глазками из-за огромных очков в черной оправе. Брату Томасу это было неприятно. Один раз он ответил таким же пристальным взглядом, и отец Себастьян даже не прикинулся смущенным. Наоборот – кивнул, словно смакуя какую-то тайную мысль или, возможно, желая что-то сказать.
Брат Томас изнемогал под своей рясой. Ему казалось, будто его завернули в кусок какого-то жуткого теплоизолирующего материала. Даже зимой шерсть грела слишком сильно, и печка не переставала обдавать жаром. Причина, как глубокомысленно выразился аббат, заключалась в том, что пожилых монахов «кровь не греет». Брат Томас стиснул зубы, стараясь выглядеть серьезным.
Три года назад он начал каждый день плавать в протоке, огибавшей птичий базар недалеко от шалаша, который он выстроил на одном из болотных островков. Просто чтобы освежиться. Зимой это требовало большей решимости, но он все равно заставлял себя нырять в студеную воду. Это на поминало ему о рисунке из древней книги, названном «Врата Ада» и изображавшем бедняг, которые бросались из кипящих котлов за ложкой холодной воды. Место было уединенное, огражденное высокой, густой травой. Укромную запруду образовывал впадающий в нее приток протоки. Частный плавательный бассейн.
Плавок в монастыре не держали, поэтому он купался без всего. Это было то, в чем ему, вероятно, следовало исповедаться во время общей culpa,
[4]
проводимой по утрам в пятницу, когда монахи публично сознавались в таких грехах, как: «Я был настолько неловок, что сломал керосиновую лампу в приемной» или «После отбоя я пробрался на кухню и съел остатки вишневого желе», но на самом деле брат Томас не верил, что виноват. Плавая нагишом, он чувствовал, что доходит до какой-то последней грани восторга. Люди духовного склада имели привычку замыкаться, впадать в оцепенение. У него было свое мнение на этот счет: людям надо плавать нагишом. Кому больше, кому меньше.
Бисеринки пота выступили на верхней губе, брат Томас закрыл глаза и стал мечтать о холодной волне прилива, обрушивающейся на его обнаженное тело.
Монахи стояли на хорах в порядке старшинства, или statio, как они это называли: аббат, приор, помощник настоятеля, начальник над послушниками, а затем остальные соответственно тому, какой срок они прожили в монастыре. Брат Томас стоял последним в заднем ряду левого придела.
Приор, отец Себастьян, находился в первом ряду правого придела, зажав в руке молитвенник святого Эндрю, запрещенный еще в шестидесятые. Его горящий взгляд стал еще более открытым и навязчивым.
Совершенно внезапно брат Томас понял, почему приор так на него пялится. Пальцы его невольно сжали требник. Отец Себастьян видел, как он разговаривал с Джесси Салливен. Это его сандалии шаркали за дверями часовни. Он забыл, что отец Себастьян всегда входит в церковь через ризницу. Сомнений не оставалось: он подслушивал.
Кое-что из того, что брат Томас говорил Джесси, всплыло в его памяти. Ничего неподобающего в этом не было. Они говорили о русалочьем кресле. О молитвах, черт возьми. Он всего лишь дружелюбно отнесся к дочери женщины, которая готовила им дневную трапезу. Что в этом такого? Монахи постоянно разговаривали с посетителями.
Брат Томас стоял на хорах, упиваясь доводами в свое оправдание, его старое адвокатское «я» восстало, как Лазарь. Было поразительно чувствовать, как оживает в нем этот инстинкт, как легко он взвешивает доводы в защиту своей встречи с Джесси Салливен – так, словно против него имеются улики.
Он перестал петь, и аббат, заметив это, посмотрел на него и нахмурился. Брат Томас снова стал подтягивать хору, потом опять замолк, руки его бессильно обвисли. Даже то, что ему пришлось выстраивать защиту, было для него откровением.
Он медленно перевел глаза на отца Себастьяна и кивнул, когда старый монах встретил его взгляд.
Кивок был признанием самому себе, болезненным, вынужденным согласием, что он не может защищаться с чистым сердцем, потому что думал об этой женщине с тех пор, как увидел ее сидящей на земле в розовом саду. Он думал о безупречном овале ее лица, о том, как она посмотрела на него, прежде чем встать. Больше всего ему запомнилось, как ее голова заслонила луну, когда она выпрямилась. Луна поднималась за ней, и на одну, может быть, две секунды брату Томасу показалось, что он видит затмение, лицо женщины скрылось в тени, а вокруг головы ее появился тоненький нимб.
В этот момент, говоря по правде, у него перехватило дыхание. Это напомнило ему о чем-то, хотя он не мог сказать, о чем именно. Он проводил их к дому Нелл мимо застывших черных деревьев, разговаривая с матерью, но в уме представлял лицо Джесси Салливен на фоне этой светящейся тьмы.
Желание зародилось в нем и не уменьшилось, как он ожидал, а напротив, стало таким острым, что иногда мысли о ней не давали ему уснуть. Тогда он вставал с постели и перечитывал стихотворение Йетса, герой которого, чьи мысли словно охвачены огнем, идет в ореховый лес. Йетс написал его после того, как встретил Мод Ганн – женщину, которую мельком увидел однажды, стоя у окна, и в которую безнадежно влюбился.
В связи с этим брат Томас чувствовал себя все более и более глупо, сознавая, как желание сетью опутывает его. Как если бы он попал в один из монастырских неводов. Все шло у него хорошо, пять лет он выдерживал заданный в аббатстве ритм: ora, labora, vita communis – молитва, труд, община. Его жизнь покоилась на этом основании. Аббат Энтони иногда читал проповеди об изнурительном однообразии, которое может повергнуть монахов в тоску и уныние, но брат Томас никогда не страдал от них. Размеренная жизнь монастыря утешила его в его страшных сомнениях, глубокой тоске, которую он испытывал, оставшись в живых, когда те, кого он любил, умерли.