На самой высокой ноте услышал я стук во входную дверь, три раза, к нам, и все понял.
Меня прогнали в другую комнату, а батя с учительницей Еленой Васильевной и мамой заседали, наверное, полчаса. С каждой минутой, понимал я, список моих злодеяний увеличивался. Вина моя была настолько велика, что я избежал злободневной кары, мне не дали по уху скрюченными подагрой пальцами, не отстегали ремнем. Наказание было серьезно и долгосрочно; какое — по счастливому свойству памяти начисто забыл. Помню только чувство великого облегчения, новорожденной невиновности.
Батя, мне кажется, так подобного состояния и не ощутил. Несмотря на повадки лидера, глаза он имел испуганные, просыпаясь, вскакивал, с ужасом озирался. Иногда, отрываясь от трофейного радиоприемника «Филипс», смотрел на меня долго и по-бабьи, как на сироту.
Коричневый свет, сначала послевоенной коптилки, затем оранжевого абажура, коричневый цвет маминого халата и одеял, цвет нищеты и сомнительной гигиены преследовал меня все раннее детство. Может быть, поэтому я до сих пор не люблю Рембрандта.
В коричневом этом свете увидел я однажды, в сорок шестом, громадного, спящего лицом вниз дядьку. Он не помещался на диване, ноги его лежали на спинке подставленного венского стула.
— Ш-ш-ш, — сказала мне мама, — это Изя. Он вернулся из плена. Пусть спит.
Я знал, что у меня есть старший брат, самый старший.
Звякнули медали, Изя перевернулся на спину, открыл глаза. Глаза оказались яркие, голубые, и я догадался, что плен — это возле моря, где ясное небо и белый песок, как в Крыжановке, куда меня возил батя однажды.
Изя сел, потрогал большие черные усы и протянул пятерню, похожую на географическую карту.
— Здоров, — важно сказал он.
Первые недели Изя лежал на диване и насвистывал румынские мелодии. Потом уехал на Урал, подальше от досужих соседей…
По нашей улице часто проезжали полуторки с деревянными или железными будками, на них большими буквами было написано «Хлеб», или «Мясо», или «Связь».
— Мама, а что такое «связь»? — спросил я однажды, подбегая к подоконнику, на котором сидела мама с соседками.
— О, деточка, связь, — ответила за маму Виргиния Антоновна, глубокая старуха, бывшая певица, итальянка, — связь бывает разная, например, между мужчиной и женщиной…
Непонятные вещи говорила Виргиния Антоновна, но мне нравился ее голос — тихий прореженный дальний рокот, будто где-то по Херсонской ехала мотоциклетка. Я был уверен, что так разговаривают верблюды.
Как-то Виргиния Антоновна окликнула меня из своего окошка на третьем этаже и попросила подняться. Я, робея, вошел в полутемную прохладную комнату. Виргиния Антоновна протянула мне бутерброд, масло было намазано густо, таинственно белело в полумраке.
Чудеса продолжались. Старуха раздвинула тяжелую портьеру подвела меня к стене, и я увидел довольно большую картину в темной раме. Это была самая лучшая картина в мире. Полную луну слегка припудрили перистые облака на темно-синем небе. На фоне неба темнели коричневые скалы, лунная дорожка бежала по волнам к берегу, к озаренным камням, где горел костер, в сто раз лучше, чем настоящий. Возле костра стояли разноцветные фигурки.
— Лаго Маджоре, — пророкотала Виргиния Антоновна чудесные слова, не требующие объяснения.
Я и не подозревал тогда, что стану художником, воспитаю в себе изысканный вкус и всю жизнь буду вызывать зрительское недоумение безотчетными проколами, ностальгическими ныряниями в темное мелководье Лаго Маджоре.
Тайна возникла между мной и Виргинией Антоновной, и я стал избегать ее, боясь многозначительных переглядываний. Итальянский этот пейзаж был поэзией чистой воды, первым ее глотком, который вкусил я, держа на отлете кусочек черного хлеба с подтекающим маслом.
О живописи я долго не имел представления. Натюрморт Хруцкого, висевший над маминой кроватью, был красив, пионы были как настоящие, фрукты были соблазнительны — но картина существовала сама по себе, не затрагивая воображения, не томя душу, как изделие, творимое умельцами, вроде шкафа или трофейного радиоприемника.
Виргиния Антоновна была состоятельная старуха — в сорок шестом, во время голода, она иногда присылала нам со своего третьего этажа ведро картофельных толстых очисток — лушпаек, мы садились вокруг чугунного казанка и пекли их. Лушпайки сипели и сворачивались, пальцам было горячо, Мишка мечтал:
— Открывается дверь и входит Халва. И говорит: «Здравствуй, Миша!»…
— Почему Миша? — ругался Эдик.
Летом батя, спасаясь от голода и партийных разборок, увез нас в деревню Красные Окны, где он раздобыл должность районного прокурора.
Из детского сада меня приводила сестра Майка. Ей было тринадцать лет, была она длинная, незлобивая и упрямая. Мы долго шли по мерцающей деревенской улице, текла речка с синей водой, возле хат на деревьях висели красные яблоки, в речке плавали утки, ныряли, выставляя гузки, елозили ими по поверхности, распугивая водомерок.
Мы отдыхали на берегу, я сидел в тени стрекозы, и разнеженно врал, что на обед нам давали раздавленных лягушек. Было жарко, нас сморило, торопиться было некуда и Майка предложила сочинять песни. Тут же, слегка подумав, она спела:
— Ласточка села, насрала и улетела.
Меня эта ласточка не удивила, я ее только что видел, все это была правда. Удивило меня, что песню можно придумать. Песни существовали всегда и независимо от нас, как ласточки, дома, облака и пасечник Иван Иванович, местный богатей.
Иван Иванович выглядел забитым, виновато потрагивал бородку, при разговоре с батей делал приличное лицо, как алкоголик перед непьющими. Завидев меня, умилялся: «бач, якый ты, хлопчик», — и давал что-нибудь.
Песен было немного, и все они были непонятные. Была какая-то Мурка, которая получила маслину. Маслины росли вокруг, они были дикими, с желтыми цветочками, плоды их, маленькие, серебристые, пахли пылью и вязали рот. Зачем кошка (Мурка) получила такую маслину, было непонятно. И как? Протянула лапу и расписалась в толстой книге строгой почтальонши?
Была колыбельная, которую пела мне мама, относительно понятная, про прекрасного младенца и ясный месяц. Младенцу дали на дорогу какой-то образок с водой. Колыбельная меня волновала. Но больше других меня волновала песня «Широка страна моя родная». Песня исполнялась по радиоточке густым голосом, и не было сомнения, что поет ее Клим Ворошилов.
Имя Ворошилова часто упоминалось в нашем доме. Как я позже узнал, году в тридцать восьмом, мама, боясь за батю, старого большевика, написала тайком письмо Ворошилову, в котором она перечисляла все батины заслуги перед партией. Ход был рискованный, но Ворошилов прислал-таки какую-то бумагу, охранную грамоту, которая в дальнейшем выручала.
Не помню, долго ли я ходил в детский сад, но времени свободного у меня было много. Я бродил в лопухах, натыкаясь на колючки татарника, мир состоял из светотени и насекомых. Больше всего мне нравилось играть в «развалке» — разрушенной бомбой школе, были там закоулки и тайники, перегородки из очерета и глины отваливались от моего прикосновения, и я чувствовал себя сильным и могущественным. Темные места развалки были загажены, но на освещенных, солнечных, росли помидоры, и запах распаренной ботвы стоял над развалкой густой, как еда.