Она выходит на улицу: роскошь беспамятства — вот, собственно, и вся грустная надоба, а еще… ЕЙ ПЛОХО! …если освежить в памяти опыт индейцев Тихоокеанского побережья… ЧТО С НЕЙ? …как, скажем, сделала это некая Сьюзан Гиверц… ЕЙ ПЛОХО! …ну то есть если б Сана исполняла роль зависимой, то с помощью терапевта непременно лепила бы уже здоровенную глиняную статую… ЕЙ ПЛОХО, ПЛОХО!.. затем отламывала бы фигурке руки… ПЛОХО!.. нос… ПЛОХО!.. голову… ПЛОХО!.. penis… ПУЛЬС ПРОВЕРЯЛИ?.. а потом несла бы к обрыву и, произнося заклинание, сбрасывала вниз: частями… ДЫШИТ!.. так любовь, если верить г-же Гиверц, становится неприязнью… ДА ВЫЗОВИТЕ СКОРУЮ!.. над белоснежным песком — черное небо, видит Сана: оказывается, мир и пингвин — синонимы, и как это ей раньше в голову не приходило?.. СКОРУЮ, СКОРУЮ!.. конечно, г-жа Гиверц назвала бы ее чувство «эмоциональной сверхзависимостью», «сверхценной фиксацией», «компульсивным влечением», «романтическим безумием», «грубым отклонением», «сексуальной девиацией»… ЕСТЬ ТУТ ВРАЧ?.. Сана захлопывается, будто музыкальная шкатулка: в ней ломается некий механизм, отвечающий за воспроизведение мелодии и волшебное появление балерины на перламутровой крышке… Крышка, меж тем, лечится — арсенал средств впечатляет: психо- и трансактный анализ, загибает пальцы Кукловод, гештальт-терапия, НЛП, пневмокатарсис, ребёфинг… ГЛАЗА ОТКРЫЛА!.. техника гипнотического отрыва, продолжает он, творит чудеса: через несколько сеансов безумная начинает воспринимать обожаемый образ как образ человека из далекого прошлого… А ГЛАЗА-ТО ЗЕЛЕНЫЕ!.. Барби любила Кена, Кен не любил Барби… Я ТЕБЯ ПОДВЕЗУ!.. Кто-то ищет работу, кто-то хочет заботу. При поступлении в стационар иметь предметы туалета (мыло, з/щетку и пасту, расческу, бритву и тэ дэ), домашние тапочки. Рыла свинья-белорыла, тупорыла, полдвора рылом изрыла, вырыла, подрыла. ГДЕ ТЫ ЖИВЕШЬ?.. Джип несет Сану по воздуху — или кажется? «На свете есть только две вещи, ради которых стоит жить»,
[117]
говорит Волчица и включает музыку. Какие же? Сана разглядывает ее: серебристая шкурка, прозрачные, асфальтового цвета, глаза… «Любовь к красивым девушкам, какова бы она ни была, да новоорлеанский джаз или Дюк Эллингтон».
[118]
Да ну, усмехается Сана, ты в восторге от «Пены дней»? Я в восторге от фразы — на светофоре она достает из рюкзачка томик Виана — «Всему остальному лучше было бы просто исчезнуть с лица земли, потому что все остальное — одно уродство».
[119]
Машинка-машинка, убей меня нежно, думает Сана, только этого не хватало!..
[mono]
«Она технично двигает табуретку к подоконнику, и, подначивая, хихикает: «Ну давай, давай же!». Помогает подняться. Ничего не вижу: голова кружится от ее крика, очертания домов и людей расплываются… мне страшно, я боюсь ее, мне некуда деться: мне семь, Сана, мне семь лет, у меня наивные глазки и руки в цыпках, я не хочу жить».
Не обидится на Волчицу, проглотит ли? Сане кажется, что седая девочка, сидящая напротив, и впрямь может сменить кожу на серебристый мех. Волчица смеется: легко, тогда я буду называть тебя Little. Почему Little? Потому что ты маленькая… Я?.. Волчица цедит коньяк: на дне бокала — лодка, в лодке — пробоина. «Вода прибывает — грязная, мутная, такая же страшная, как и мать: да она сама эта вода и есть! Она хочет утопить меня, утопить в себе, а потом кататься на лодке с мужиками: у нее всегда было много мужиков, она всегда этим гордилась, всегда!..» Волчица трет виски. Ей нравятся голос и руки Саны. Голые руки и голый, без макияжа, голос: ей всё её — нравится, кроме, разве, глухого нет: «Только потому, что имя оканчивается на гласную?» — немой вопрос, застывший в зрачках.
Волчица осторожно касается лапой шеи Саны: Сану бьет током.
«Про интернат — не хочу: забыть, все забыть… И все-таки там лучше было, да, лучше, чем дома — я ведь боялась, что мать забьет до смерти, забьет от скуки… Иногда кажется, будто я до сих пор боюсь ее, а иногда… Представь: вот я подхожу… да, вот подхожу… подхожу к ней… Она трясется от страха: заламывает руки, смешно пятится… Я прижимаю ее голову коленкой к стене и протыкаю горло отверткой. Темная жидкость капает на пол. У гадины закатываются глаза: я не хочу, не хочу просыпаться… Тебе интересно, или?..». Сана тупо кивает: или повисает в воздухе, а вскоре и вовсе исчезает. Она с любопытством разглядывает существо, маскирующее под радужкой чип с застывшей в нем навсегда голограммой: грязно-желтая дверь с глазком-кормушкой, абсолютно пустая, голая камера, обшарпанный деревянный пол, танцующая в волчьем логове кукольная Гавана.
Год тысяча девятьсот шестьдесят четвертый: «Куба + СССР = love» — так красавец Хильберто попадает в стольную, где devochki любят иностранцев, так его сперматозоид сливается с яйцеклеткой russian woman, знающей о чистке in vivo не понаслышке, и потому выпускающей на волю плод больного своего воображения: «Рождаемость в Москве растет, а это значит, что на улицах столицы все больше детского смеха!» — скандируют СМИ. Сана видит, как скалит Волчица зубы, как стучит по полу хвостом, как поджимает уши…
Их разделяет лишь тончайшая пленка, сквозь которую можно разглядеть контуры темно-серых цементных стен да маленькое окошко с пыльной решеткой.
«Сдала подруга, — лает Волчица, — а упекла мамаша: в восьмидесятые за мокруху отсидеть легче было, чем по 209-й моей…
[120]
Я и правда не числилась нигде — складывалось так… сейчас-то полстраны безработных, и ничего, а тогда — тунеядство? Тут мамашин звездный час и пробил: подсуетилась, дело мне, как «паразитирующему элементу», сшили быстренько… Я после школы-то вне социума долго жила: все любовь назад возвращала — ту самую, в детстве недоданную… Необычно, да, необычно и трогательно: и не важно, несколько часов ты без страха живешь или несколько суток; главное, какое-то время ты — вот так, просто — не боишься ничего… У них-то у всех мужья-дети, конечно, но разве это что-то меняет? Как поймешь, чего на самом деле хочешь, так путь назад и отрежешь… Истинное лицо-то свое многих поначалу пугало: кое-кто и в обкомах заседал. Барыньки холеные были, что говорить: хлеб — и тот в «Берёзке» покупали… по-своему несчастные: заборы дачные — выше неба, проволока колючая… Я деньги никогда не брала. Что-то другое — да, но вот конвертика — нет, не было… Любили они меня, все до единой — как могли, так и любили: «Ti amo moltissimo…»
[121]
— на ушко: знали, что итальянский сама учила, больно язык нежный… Ну а потом — скоренько так — в бокс запихнули: и пикнуть не успела. Тесный-претесный, в стенах скамейки без ножек — и зачем потолки высоченные, думала, чтоб размазывало тебя сильней, что ли?..»