— Но ведь сцены секса тебе понравились, не так ли?
— Собственно говоря, мне были не слишком интересны твои жалкие попытки создавать эротические сцены, большинство из которых я нахожу глубоко оскорбительными. Откровенно говоря, они не сексуальны. Они отвратительны.
— У этого есть определенная цель.
— Ну да, я понимаю, что ты используешь секс и насилие в качестве фигур речи, которые отражают — или не отражают — общепринятые нормы поведения, как личные, так и общественные, но скажи: тебе действительно надо было совокупляться со своей девушкой столь противоестественным способом, чтобы что-то доказать? Признаюсь, я была шокирована такой безвкусной демонстрацией литературной распутности. Боюсь, что ты рискуешь настроить против себя множество потенциальных читателей.
— Кому какое дело до читателей?
— Это не говоря уже про вводящие в заблуждение непоследовательности и неточности.
— Это например?
— Это, например, некоторые персонажи, которые, если я правильно понимаю, призваны олицетворить так называемую хамелеонову природу нашего морального меньшинства. Но ты должен сознавать, что перестройка на воинственный лад — вещь вполне понятная для военного времени.
— Понятная?
— Естественно. Это — акт веры. Это то, что спасает нас.
— Я чувствую, что меня не спасает.
— Думаю, так оно и есть.
— Ладно. Поговорим позже.
Я вешаю трубку. Я встаю и некоторое время меряю шагами свой пост, взад и вперед, затем я останавливаюсь и смотрю на стол. Беру газету и бросаю её на пол. Поднимаю и кладу на стул. Я стою на стуле. Не знаю, зачем. Я просто стою на стуле. Я оглядываюсь. Все становится меньше. Я продолжаю карабкаться вверх. Я ставлю правую ногу на стол и смотрю, не желает ли он выдержать мой вес. Потом другую ногу. Я стою на столе. Я мог бы дотянуться до потолка, захоти только, но я держу руки вдоль тела. Стол жалуется.
— Нельзя строить дом, пока не купишь все улицы в городе, — я слышу голос Ассады Бенедикт.
— А гостиницу?
— Тем более гостиницу.
В дверях появляется Урия Эйнхорн. Он протягивает в мою сторону оранжевую чашку но когда он видит меня, стоящего на столе, он замирает. Я смотрю на него, но ничего не говорю. Он смотрит на меня, но тоже ничего не говорит. К посту сиделки приближаются Иммануэль Себастьян и Абе Гольдмил. В руках у Абе Гольдмила — коричневый блокнот. Они стоят в дверях по обе стороны от Урии Эйнхорна.
— Что тут происходит? — спрашивает Иммануэль Себастьян.
— Я не знаю, — говорит Урия Эйнхорн. — Это входит в его обязанности?
— Вот уж не думаю, — говорит Иммануэль Себастьян. — Если, конечно, правила не поменяли.
— Что тут происходит? — слышу я, это спрашивает Ассада Бенедикт.
— Иди сюда, — говорит Иммануэль Себастьян.
К ним присоединяется Ассада Бенедикт, а потом и Амос Ашкенази.
— Он стоит на столе, — говорит Иммануэль Себастьян. — Его выгонят из больницы.
— Наконец-то, — говорит Ассада Бенедикт.
— Ему придется прятаться в другом месте, — говорит Амос Ашкенази.
— Как думаешь, куда он может пойти? — спрашивает Абе Гольдмил.
— Некуда ему идти.
— Чепуха. Он может пойти куда захочет.
Я смотрю на них всех сверху и изучаю их лица. Они выглядят усталыми. Это там, случайно, не Деста Эзра стоит на цыпочках позади всех? Может, мне надо уехать в Африку? Там тоже не бог весть какая великая хэви-металлическая сцена, но погода там, скорее всего, теплее, чем в Финляндии.
Ближе всего я подбирался к Африке, когда ездил в Синай. Я никогда не был там в то время, когда он ещё принадлежал нам. Единственный раз, когда я попал туда, был уже после того, как мы вернули его египтянам. Я припарковал свою «Джасти» у забора, прошел через пропускной пункт на другую сторону, взял такси — старый «Пежо» — и уехал в маленькую деревушку на берегу Красного моря. Деревушка называлась Голова Дьявола. Проведя там несколько чудных дней — купаться в море по утрам, разговаривать с бедуинами за горячим чаем днём, а ночью, на пляже, слушать путешественников-музыкантов из Судана, они играли на таких инструментах, которых я раньше не видел и не слышал, — я сел на ещё один старый таксомотор «Пежо» до Дахаба, чтобы поплавать с аквалангом в Голубой лагуне. Потом я поднимался на гору Синай, там я познакомился с католичкой из Аргентины. Она буквально шла по следам Папы Римского, который был там на несколько недель раньше с визитом по всем святыням Ближнего Востока, и Дельфина, высокая, энергичная, с зелёными глазами и хорошим английским, совершала свою собственную версию недавнего папского путешествия. Всю ночь мы карабкались на самую вершину, чтобы наблюдать восход солнца, и я помню, как я изо всех сил соображал, что бы сказать такое глубокое и проницательное, чтобы запечатлеть словами величественную мощность момента, чтобы одним словом объединить саму суть бытия рядом с Моисеем и Папой, чтобы произвести на аргентинку впечатление.
— Знаешь, — сказал я, — если подумать, восхода солнца не существует. Солнце не двигается, так что оно не может восходить. Или закатываться. Просто нам удобнее организовать мир языком иллюзорных движений солнца. А если подумать, то и слов не существует. Нам надо просто удобнее организовать язык, пользуясь словами и высказываниями, которые, на самом деле, есть всего лишь агглютинации фонем и предложений.
— Ты должен уйти, — говорит Ассада Бенедикт.
— Почему? — спрашиваю я.
— Потому что ты можешь, — говорит Абе Гольдмил.
— Куда мне пойти?
— Ты же любишь тяжёлый металл, да? Отправляйся в центр Англии, на родину тяжелого металла.
— Или в Лондон, — говорит Ассада Бенедикт.
— Или в Детройт, — говорит Иммануэль Себастьян.
— Или в Лос-Анджелес.
— Я не хочу в Лос-Анджелес! — кричу я.
— Почему нет? — говорит Абе Гольдмил.
— Это идиотское место!
— Джули Стрэйн оно вполне подходит.
— Я не фанат Джули Стрэйн!
— Тогда езжай в Уэльс, — говорит Амос Ашкенази. — Достань валлийцев лекциями о валлийском.
— В Уэльсе ему будет слишком холодно, — говорит Урия Эйнхорн.
— Тогда просто уходи, — говорит Амос Ашкенази.
— Почему бы вам не уйти? — говорю я им.
— Куда мы уйдём?
— Отсюда. Вы разве не хотите отсюда? Я открою дверь и всех выпущу. Просто убегайте. Мне все равно.
— Мы не хотим убегать.
— Конечно, не хотите! — кричу я на них. — Потому что вы все сумасшедшие!
— Нет, — говорит Абе Гольдмил. — Это потому что мы уже убежали.