Когда юный Марченд Тонкий приехал на месяц в родной город, чтобы ознакомиться с фамильным предприятием, он влюбился в Энн. Она была некрасива, скромна и покладиста, и эти свойства ей было суждено пронести сквозь всю жизнь. Не прошло и года, как они поженились. Тонкины хоть и были очень богаты, но богатство свое предпочитали не афишировать, так что молодожены поселились в небольшом городке, откуда Марченд каждый день ездил на работу в Нью-Йорк — он служил в семейной фирме Тонкинов. У них был один ребенок, и они прожили шесть лет без особых приключений.
Но вот на седьмом году их супружеской жизни в одно знойное и влажное утро Марченд собрался в Нью-Йорк на деловое свидание. Он хотел поспеть на ранний поезд, с тем чтобы уже в городе и позавтракать. Было всего семь часов утра, когда он поцеловал жену и спустился в гараж. Энн лежала в постели, прислушиваясь к тому, как Марченд заводит машину, ту, на которой он ездил на станцию. Затем она услышала, как он распахнул парадную дверь и крикнул ей снизу, что машина никак не заводится, не отвезет ли она его к поезду на «бьюике»? Времени до поезда оставалось мало, и, накинув жакет прямо поверх ночной рубашки, Энн села за руль. Сверху, до пояса, у нее был вид вполне пристойный, но там, где кончался жакет, ее тело облекала лишь прозрачная ткань рубашки. Выходя из машины, Марченд поцеловал Энн на прощание и посоветовал ей одеться как можно скорее. Она отправилась в обратный путь и вдруг на перекрестке Эйл-Уайвз-лейн и Хилл-стрит машина стала: кончилось горючее.
Машина остановилась перед самым домом Берденсов. Вот и хорошо, подумала Энн, сейчас она у них раздобудет бензина или на худой конец попросит пальто, чтобы добраться до дому. Она дала сигнал — раз, другой, третий — и вдруг вспомнила, что Берденсы уехали в Насау! Оставалось одно: сидеть в машине и ждать, чтобы какая-нибудь добрая душа предложила ей свою помощь — ведь Энн была, смешно сказать, почти совсем голая! Первой проехала мимо Мэри Пим. Энн помахала ей рукой, но та почему-то ее не заметила. Затем промчалась Джулия Уид — ей было не до Энн: она должна была доставить Фрэнсиса к поезду. Наконец Джек Медоуз, местный ловелас, к которому Энн и не подумала бы обратиться за помощью, вдруг, словно его притянуло магнитом, подъехал к ее машине и спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен. Подбадривая себя легендами о леди Годиве и святой Агнессе
[25]
, она пересела в его машину. Что ей оставалось делать? Хуже всего было то, что она никак не могла до конца проснуться, выйти из-под сени сна на дневной свет. Да и день, надо сказать, выдался серый, тяжелый, удушливый — обычный климат всех кошмаров. Густой кустарник скрывал дом Тонкинов от дороги, и когда Энн вышла из машины Джека Медоуза, и, кинув ему через плечо: «Спасибо», стала подниматься по ступенькам крыльца, он последовал за нею и тут же, в прихожей, ею овладел. И в ту же самую минуту Марченд вернулся домой за портфелем.
Святая Агнесса, по христианской легенде, отказалась выйти замуж за претора Симфрония. В наказание ее раздели публично догола, но у нее тотчас чудом выросли волосы до пят и скрыли ее тело от нескромных взоров.
Он тотчас покинул дом, и Энн так больше никогда его и не видела. Через десять дней он умер от разрыва сердца в нью-йоркском отеле. Родители Марченда подали иск, требуя, чтобы Энн лишили материнских прав. На суде она совершила роковую ошибку, в простоте душевной объяснив свой проступок наблюдавшейся в тот день повышенной влажностью воздуха. Бульварная печать не дремала, и вскоре вся страна подхватила хлесткий заголовок: «Эка важность — виновата влажность». А тут еще кто-то сочинил лихую песенку, которая преследовала Энн повсюду:
Добродетельная Долли
Не дает мужчинам воли,
Когда ясная погода на дворе.
Но если в небе тучи
Лови скорее случай…
Не дожидаясь исхода процесса, она отказалась от своих прав, надела темные очки и, взяв билет на чужую фамилию, отбыла в Геную, осудив себя на добровольное изгнание из страны, в которой непреклонная строгость морали сочеталась с юмором самого низкого пошиба.
Денег, правда, у нее было хоть отбавляй, так что страдания ее носили характер чисто нравственный, но обожглась она сильно и память ее была полна горечи. Все, что она знала до сих пор о жизни, убеждало ее в том, что она заслуживала прощения, и, однако, прощение ей не было даровано: лежавшая по ту сторону океана родина вынесла приговор, который Энн считала варварским и бесчеловечным.
Ее пригвоздили к позорному столбу, сделали из нее козла отпущения, а она была чиста душой; и ее негодование было тем острее, чем сильнее было убеждение в собственной невинности. Свою экспатриацию Энн объясняла причинами не эстетического порядка, а этического, и облик европейской женщины она приняла в знак протеста против обиды, которая была ей нанесена в собственном отечестве. Вначале ее мотало по Европе из одного конца в другой, покуда она не приобрела собственной виллы в Тавола-Кальда, под Венецией. Там она и осела наконец и стала проводить большую часть года. Она не только выучилась говорить по-итальянски в совершенстве, но и переняла все гортанные звуки и жесты, которыми уроженцы Италии обычно сопровождают свою речь. Она даже вскрикивала по-итальянски, когда зубной врач задевал ей бормашиной нерв, произнося «ай-ий» вместо односложного американского «ауч»; а жест, которым она отгоняла осу от своего бокала с вином, был исполнен неподражаемой итальянской грации. К своему положению она относилась с ревнивым чувством собственника: экспатриация была ее владениями, выстраданной ею страной, и итальянская речь в устах иностранцев оскорбляла ее слух. Вилла ее была прелестна, в дубовой роще пели соловьи, в саду играли фонтаны, волосы ее отливали именно тем оттенком бронзы, который был принят в Риме в этом году, и сама она, стоя на верхней террасе, приветствовала гостей по-итальянски: «Ben tornati! Quanta piacere!»
[26]
И все же, и все же создаваемому ею образу не хватало убедительности подлинника! Это была всего лишь фотография, и, как это всегда случается при увеличении, незначительные изъяны вели к утрате качества. Глядя на Энн, думалось не столько о том, как ей хорошо и ловко здесь, в Италии, сколько, что там, в Америке, она уже совсем чужая.
Большую часть времени она проводила с людьми, которые, подобно ей, считали себя жертвами удушливого и гнетущего нравственного климата своей родины. Всем своим сердцем они были на путях-дорогах, уводящих их все дальше и дальше от родной земли. За такой подвижный образ жизни подчас приходилось расплачиваться одиночеством. Друзья, с которыми рассчитываешь встретиться в Висбадене, внезапно уезжают, не оставив адреса; ищешь их повсюду — и в Гейдельберге, и в Мюнхене — и не находишь. Энн продолжала, и притом весьма успешно, совершенствовать свой облик европейской женщины. Она была болезненно чувствительна к малейшей критике и обижалась, когда ее принимали за туристку. Но свадебные приглашения и газетные сводки о погоде («на северо-востоке США — снежные заносы») вызывали в ней острую тоску по родине. Однажды в жаркий сентябрьский день, когда сезон в Венеции подходил к концу, она села в поезд и поехала на юг, в Рим. Город был погружен в предвечернюю дремоту, и единственным признаком жизни были без устали снующие по улицам туристские автобусы, составляющие, по-видимому, такую, же неотъемлемую часть городского хозяйства, как электрический кабель и канализационные трубы. Подавая носильщику багажную квитанцию, Энн принялась описывать ему, как выглядят ее чемоданы, но, несмотря на ее беглый итальянский язык, носильщик, должно быть, ее раскусил, потому что он пробормотал что-то об американцах — в том смысле, что их всюду нынче так много. Энн рассердилась.