Дом стоял на берегу Ист-Ривер, как две взметнувшиеся ввысь напряжённые руки. Хрустальные формы так выразительно громоздились друг на друга, что здание не казалось неподвижным, оно стремилось всё выше в постоянном движении — пока не становилось понятно, что это только движение взгляда и что взгляд вынужден двигаться в заданном ритме. Стены из светло-серого ракушечника казались серебряными на фоне неба, отсвечивая чистым, матовым блеском металла, но металла, ставшего тёплой, живой субстанцией, которую вырезал самый острый из инструментов — направленная воля человека. Благодаря ей дом жил какой-то своей внутренней жизнью, и в мозгу зрителей возникали слова, которые, казалось, не имели прямого отношения ни к чему: «…по его образу и подобию…»
Молодой фотограф из «Знамени» заметил Говарда Рорка, стоящего в одиночестве у парапета набережной с непокрытой головой. Рорк откинулся назад и, крепко ухватившись за парапет, разглядывал здание. Молодой фотограф обратил внимание на лицо Рорка и подумал о том, что занимало его уже давно; его всегда удивляло, почему то, что мы испытываем во сне, протекает так ярко и сильно, как никогда не бывает в обычной жизни, почему ужас бывает таким безграничным, а чувство наслаждения — таким полным и что это за сверхсостояние, которое невозможно пережить вновь, — то состояние, которое он испытывал, когда во сне спускался по тропинке, продираясь сквозь зелень листьев, и воздух был напоён ожиданием и беспричинной невыразимой радостью, а проснувшись, он не смог объяснить этого себе — снилась просто дорожка где-то в лесу. Он вспомнил об этом, потому что впервые увидел это сверхсостояние наяву, увидел на лице Рорка, обращённом к зданию. Фотограф был молодой парень, новичок в работе, он почти ничего не знал о ней, но любил своё дело, занимался фотографией с детства. Поэтому он щёлкнул Рорка как раз в этот миг.
Позднее редактор отдела искусств увидел снимок и рявкнул:
— Что это, чёрт возьми?
— Говард Рорк, — ответил фотограф.
— Кто этот Говард Рорк?
— Архитектор.
— Кому, чёрт возьми, нужен портрет архитектора?
— Ну, я только подумал…
— Кроме того, в ней есть что-то безумное. Что это с этим парнем?
И снимок был отправлен в архив.
Дом Энрайта быстро заполнился съёмщиками. Те, кто сюда переехал, были людьми, желающими жить со здоровым комфортом, и больше их ничто не волновало. Они не обсуждали достоинства дома, им просто нравилось в нём жить. Они были из тех, кто ведёт полезную, активную личную жизнь и не рвётся на публику.
Но люди иного склада толковали о доме Энрайта недели три. Они считали, что дом абсурден, построен, лишь чтобы как-то выделиться, и в нём нет естественности. Они говорили: «Дорогая, представьте себе, если бы вы жили в таком доме, посмели бы вы пригласить к себе миссис Морланд? Ах, с каким вкусом построен её дом!» Начали появляться и немногие, кто говорил: «Знаете, мне, пожалуй, нравится современная архитектура, ей сегодня удалось создать блестящие образцы. В Германии существует целое направление модернистов, и весьма интересное, но это совсем не похоже на них. Это уродство».
Эллсворт Тухи в своей рубрике ни словом не обмолвился о доме Энрайта. Один из читателей «Знамени» обратился к нему с письмом: «Дорогой мистер Тухи, что вы думаете о здании, которое называется домом Энрайта? У меня есть друг, он работает декоратором, и он много говорит об этом здании и считает его дрянью. Архитектура и разные подобные искусства — моё хобби, а я не знаю, что и думать. Вы расскажете нам об этом в своей рубрике?» Эллсворт Тухи ответил, но в частном письме: «Дорогой друг, в мире сегодня строится так много важных зданий, происходит так много интереснейших событий, что я не могу занимать свою рубрику предметами тривиальными».
Но люди находили Рорка — те немногие, которые ему были нужны. Этой же зимой он получил заказ на строительство дома Норриса, скромной загородной резиденции. В мае он подписал ещё один контракт — на своё первое деловое здание, пятидесятиэтажный небоскрёб в центре Манхэттена. Энтони Корд, его владелец, возник неизвестно откуда и создал за немногие блестящие и жестокие годы на Уолл-стрит целое состояние. Ему было нужно собственное здание, и он обратился к Рорку.
Контора Рорка выросла до четырёх комнат. Служащие его любили. Сами они этого не понимали и были бы страшно поражены возможностью применять такое понятие, как любовь, по отношению к своему холодному, не терпящему никаких личных подходов и человеческих отношений боссу. Именно этими словами они обычно характеризовали Рорка, именно этими словами их учили пользоваться по стандартам и идеологии их прошлого; однако, поработав с ним, они понимали, что эти слова не относятся к нему, но не могли бы объяснить, ни каков он на самом деле, ни как они к нему относятся.
Он не улыбался своим служащим, не приглашал их выпить, никогда не расспрашивал об их семьях, их любовных историях или вероисповедании. Он откликался только на одну способность человека — его творческие возможности. В его конторе человек должен быть специалистом. Никаких вариантов, никаких смягчающих обстоятельств здесь не знали. Но если служащий работал хорошо, ему не надо было больше ничего, чтобы заслужить благорасположение своего хозяина: оно предоставлялось не как подарок, но как долг. Оно было не знаком привязанности, но знаком признания. И наконец, это способствовало огромному чувству самоуважения в каждом, кто с ним работал.
— Но ведь это бесчеловечно, — воскликнул кто-то, когда один из чертёжников Рорка попытался объяснить это дома, — что за холодный рассудочный подход!
Один из юношей, молодое подобие Питера Китинга, попытался заменить «рассудочный» подход «человеческим» в конторе Рорка. Он не продержался и двух недель. Время от времени Рорк ошибался в выборе подчинённых, но не часто; те, кто проработал с ним больше месяца, становились его друзьями на всю жизнь. Они, конечно, не называли себя его друзьями, не расхваливали его посторонним, не говорили о нём. Но они каким-то таинственным образом знали, что дело в их преданности не ему, но тому лучшему, что есть в них самих.
Доминик всё лето оставалась в городе. Она со сладкой горечью вспоминала о своей привычке путешествовать, её злило, что она не могла уехать и не могла захотеть уехать. Она радовалась своему гневу, он гнал её в его квартиру. Ночами, которые не проводила с ним, она бродила по улицам города. Она шла к дому Энрайта или к магазину Фарго и смотрела на них, простаивая там долгое время. Она выезжала одна из города — взглянуть на дом Хэллера, дом Сэнборна, на автозаправочную станцию Гоуэна. В разговорах с ним она никогда не упоминала об этих поездках.
Однажды она села на паром до Стейтен-Айленд в два часа ночи; стоя в одиночестве у борта на пустой палубе, она наблюдала, как удаляется от неё город. В безбрежной пустоте неба и воды город казался лишь маленьким зазубренным островком. Он, казалось, сконцентрировался в одной точке, тесно сжавшись, и был уже не местом размещения улиц или отдельных зданий, а единой скульптурной формой. Формой из неровных ступенек, которые беспорядочно поднимались и опускались, длинных подъёмов и внезапных спусков, как кривая упрямого борцовского поединка. Но она тянулась вверх — к торжествующим пикам редких небоскрёбов, возвышающихся над схваткой.