На ферме из ста акров земель было распахано шестьдесят, а двадцать акров его леса лежали в семи милях от поселка пуритан-сепаратистов.
[1]
Прежде чем ему достаться, земельный надел много лет пропадал втуне; голландцы, когда-то во множестве обитавшие в окрестностях, разбежались (кроме самых сильных и богатых, разумеется) — кто ушел сам, кого выгнали англичане, — и с тех пор землю Ваарка окружало безлюдье, если не считать соседей сепаратистов. Поселившись там, Джекоб вскоре узнал, что здешние пуритане разошлись с единоверцами в трактовке Спасения, а именно: коснется ли оно лишь избранных или будет всеобщим. Его соседи считали, что спасутся избранные, и ушли с берегов в леса — подальше от торговцев пушниной с их лабазами и битвами вокруг. Когда Джекоб, мелкий агент Компании, между делом приторговывавший и пушниной, и лесом, вдруг сделался владельцем недвижимости, он возмечтал стать независимым земледельцем, крепким фермером. С тех пор так и гнул свою линию. Делал, что должно: нашел себе жену, завел для нее помощницу, пахал, строил, производил потомство… Все это в дополнение к другой своей жизни, торговой: иначе пришлось бы тянуть лямку крестьянской оседлости и общаться исключительно с людьми, чьи религиозные воззрения повергают его в оторопь, хотя, конечно, расстояние в семь миль несколько приглушало нестерпимые для слуха отзвуки их бесноверия. Владея землей, он оставался человеком странствующим и хорошо сознавал, что было бы неразумно на время долгих отсутствий оставлять имение на произвол работников мужеского пола. В своем предпочтении работниц-женщин перед плутоватыми мужиками он основывался на собственном опыте, набранном за годы юности. Частые отлучки хозяина это искушение и соблазн — сбежать, ссильничать, ограбить. В качестве временных помощников иногда использовал двоих мужчин, но те опасности не представляли вовсе. А женщины, да в надлежащей обстановке — о, им самой природой уготовано служить началом всяческой надежности. На появление странно обутой девчонки, которую отлучила от себя мать, он смотрел так же, как когда-то на обретение курчавенькой дурочки — той, кого они потом прозвали Горемыкой. Поселение у себя обеих было в каком-то смысле актом милосердия. Одну только Лину он действительно купил — обдуманно и специально, но Лина взрослая женщина, не ребенок.
Дыша теплым ночным воздухом, он шел и шел, стараясь отойти как можно дальше, пока огни таверны не замерцали во тьме, как слабенькие блики самоцветов, а пьяные возгласы не стихли, уступив шелковистому шуршанью прибоя. Совершенно позабыв об утренней огненной мгле, небо украсилось по всему своему темному, как круп Регины, холсту холодными блестками звезд. Полюбовавшись их мельтешением на волнах, Джекоб наклонился и окунул в воду руки. Песок тек у него меж пальцев, мелкая рябь окружила запястья, подмочив обшлага рукавов. Понемногу обрывки дневных неурядиц смывались, исчез и след крови енота. Назад к постоялому двору шел легко. Ни тебе жары (что естественно), ни тумана— ни золотого, ни серого. Кстати, и план в голове кой-какой забрезжил. Признавая за собой недостаточную способность к роли земледельца (уединенное сидение на месте и каждодневная рутина так скучны!), он находил, что коммерция ему сподручнее. А теперь он так и сяк примеривался к идее предприятия куда как превосходнейшего. Идея была сладка как сахар, лежащий в ее основе. Рабы, так неприятно поразившие его в «Вольнице», и отвлеченное понятие рабочей силы, применяемой на Барбадосе, — это ведь не одно и то же. Верно? Верно, — подумал он, глядя на небо в мелкой денежной россыпи звезд, — так и запишем. Стало быть, серебро, повсюду вокруг разбросанное, не столь уж и недостижимо. Растекшаяся по небу млечная река с искрящимися серебром берегами только его и ждет — припади и пей.
Проклятая жара все же и ночью мучила, сосед по кровати ворочался и метался, но выспаться Джекоб тем не менее сумел. Возможно, помогали сны, в которых виделись чудные просторные палаты, выступающие из тумана на холме.
С тех пор как ты ушел, не простившись, минуло лето, потом осень, а когда стала отступать зима, хвороба явилась опять. Но напала не на Горемыку, как уже было, а на Хозяина. Когда он в этот раз вернулся, он стал будто другой, медлительный и угрюмый. На Хозяйку огрызался. Потел и беспрестанно требовал яблочного сидра, но тогда никто еще не думал, что красноватые пупырушки — это окажется давешняя болезнь Горемыки. Ночью блевал, днем ругался. Потом так ослаб, что прекратилось и то, и другое. Пенял нам, что вот, подмогу выбирал, чтобы все были переболевши корью, и как же теперь самого угораздило! Не мог нашему здоровью не завидовать и сетовал на то, как обмишулился с новой хороминой. А дом, скажу тебе, все так и не готов еще, хотя твоя кованая ограда чудо как хороша. По-прежнему в навершье ворот дивно целуются кобры. Строение стоит важно, ждет только стекольщика. Хозяин восхотел, чтобы его снесли туда, хоть там и нет еще никакой об-ставки. Хозяйку торопил — дескать, скорей, скорей, и ничего, что мокро, что ненастье, что дождь несменяемый день и ночь. Он и умом тоже повредился из-за болезни, не только лицом. Уилл и Скалли теперь к нам не ходят, и, когда мы, одни женщины, держа каждая за угол одеяла, несли его в дом, такой на него сон нашел, что он и рот открыл — заснул, да так и не проснулся. Ни Хозяйка, ни мы, никто не знает, прожил ли он там хоть минуту, хоть понюхал ли новые вишневые половицы, на которые был положен. Остались мы одни. Некому ни обрядить его, ни оплакать, кроме нас. Копать могилу Уилл и Скалли вынуждены были тайком. Им не велели сюда являться. Да они и сами, думаю, не шибко рвались. Но и владелец запретил — из-за хворобы. Диакон тоже не появлялся, хотя он и друг, да и Горемыка ему нравится. И из прихожан никто не наведывался. А мы этого слова вслух не говорили, пока не похоронили его рядом с детьми. И тут Хозяйка заметила у себя во рту тоже. Два сразу. Тут первый раз мы прошептали: оспа. И как мы сказали это следующим утром, к двум у нее на языке добавились двадцать три на лице. Всего двадцать пять. Она не меньше меня теперь хочет, чтобы ты пришел. Для нее это спасение жизни. Для меня сама жизнь и есть.
Ты, верно, сам не знаешь, до чего красива у тебя спина при любом свете, какой бы ни шел с небес: что луна, что солнце. Я таю от ее благовидности. Вся млею — от глаз это нисходит к губам, к рукам, и на все-все. В первый раз ощутила такое, когда ты качал мехи, раздувая огонь. Стекая по твоей спине, влага блестела, и я сама себя устрашилась — до чего захотелось ее слизнуть. Тогда я убежала в коровник, чтобы происходящее у меня внутри унялось. Но нет. Не остановить. Есть только ты. В тебе всё, ничего вне тебя. Не пищею живот мой держится теперь, но лицезрением. Гляжу не нагляжусь, как ты ходишь. Как подымается твоя рука ударить по железу. Как ты становишься на колено. Как нагибаешься. А вот ты воду льешь — сперва на железо, потом в рот. Ты и не знал еще, что есть такая вот я на свете, а уже поразил меня смертно. Губы мои отверсты, ноги слабнут и сердце ширится, вот-вот лопнет.