– Ну так вот, – меж тем говорил Василий. – Стою я, сударыня, напротив Бородинского моста, у светофора, пережидаю поток машин. А народ так и лезет под колеса, шныряет туда-сюда, несмотря на запретительный сигнал светофора, поскольку, как известно, нашим угорелым москвичам никакие правила не указ. Я терпел-терпел, а потом сказал им короткую проповедь. «Какие вы, к чертовой матери, европейцы, – говорю. – Половцы вы пополам с печенегами, вот вы кто! Уже сто лет, как изобрели автомобиль и правила дорожного движения, а вы ведете себя на улицах, как скотоводы какие, и это, конечно, срам...» Я из чего исходил, когда говорил эту проповедь? Из того, что деятельный христианин обязан и бытовую культуру нести в массы. Даже с практической точки зрения это было необходимо, чтобы был целее московский люд.
– Странно еще, что они тебя не побили, – сказал Махоркин.
– До этого не дошло. Я думаю, вот почему до этого не дошло: все-таки смутил я пешеходов, даже, может быть, напугал. И то сказать – стоит на светофоре человек с развевающимися волосами и во всеуслышание пропагандирует культурные навыки, как апостол какой-нибудь... Но кончилось это дело даже, по-своему, и смешно. Смех, собственно, в том, что никого из нарушителей машина не сбила, а я как раз угодил под синие «жигули»! Хотя кто мог подумать, что эти чертовы «жигули» именно поедут на красный свет?!
Между тем Соня Посиделкина закончила перевязку, поднялась с колен, и Махоркин моментально отвел глаза; все то время, что она занималась раной Красовского, он пристально вглядывался в то место за ее ушком, где невесомая прядь еле касалась шеи, и малознакомое томление переливалось в нем, как в песочных часах, сначала от последнего позвонка к темени, а после – от темени до последнего позвонка.
– Видимо, такова уж судьба деятельного христианина, – сказал Красовский, – ты к людям с любовью, а они норовят тебя задавить.
– Кстати, о любви, – припомнил Махоркин. – Вы, Соня, давеча что-то говорили на этот счет?..
– Я говорила, что, по-моему, ничего так не отвечает понятию о счастье человеческом, как любовь.
– Золотая мысль... – тихо, вдумчиво сказал Вася и принялся накручивать на указательный палец локон своих волос. – Но вообще тут заключается какая-то огромная тайна, да еще в такой нечеловеческой степени тайна, что на ее поверхности мы только видим архипелаг вопросов, на которые невозможно найти ответ. Например: если любовь есть идеальное состояние человека, то почему ради нее он способен на самое дикое преступление? Или наоборот: если любовь есть род ненормальности, то почему она так прекрасна в проявлениях внешних и изнутри?
– Это еще ладно, – сказал Махоркин. – А вот как вам понравится такая гипотеза, господа?! Раз человеку доступно это неземное блаженство, то есть качественное иное бытие, не идущее ни в какое сравнение с ежедневностью, которое мы обозначаем словом «любовь», то не таится ли тут некое обещание и залог?! Ведь это же как бы предчувствие рая, это предвкушение того вечного и бессмысленного счастья, которое ждет за гробом каждого, кто в земной жизни сподобился полюбить!..
– Даже если бы я был агностиком, – сказал Вася Красовский, – но при головном мозге в рабочем состоянии, я бы уже потому согласился с этой гипотезой, что на свете нет ничего такого, чего вообще не могло бы быть. Включая машину времени, ангелов, хиромантию, летающие тарелки и спиритизм.
– Вот именно! – сказала Соня. – Сами говорят, что мир состоит из таких мелких штуковин, которые можно только вычислить, а увидать нельзя, и еще хотят, чтобы мы не верили в спиритизм...
– Действительно, – согласился Махоркин. – В известном смысле кварк – это такая же небылица, как человек из будущего или остановивший солнце Иисус Навин.
Сказав эти слова, Николай вдруг как-то потух; может быть, ему внезапно пришло на ум, что Красовский неизбежно останется ночевать.
Тем временем Посиделкина бросила ковырять оловянной вилкой землю в цветочных банках и перешла к квадрату № 6, который включал в себя годовую подшивку журнала «Юность» за семьдесят пятый год, скатанный матрас и холщовый мешок неизвестно с чем. Она аккуратно пролистала огромный том, не пропустив ни одной страницы, прощупала матрас и принялась разбирать мешок. В нем оказались: красная папка с газетными вырезками, рубашка от мины незначительного калибра, пара толстых резиновых перчаток, сломанный будильник, пачка фотографий, перетянутая резинкой (на них были запечатлены все больше группы каких-то неубедительных мужиков), кепка из букле с лаковым козырьком, старинная бутылка из-под шустовского коньяка с журавлем на затычке, алюминиевая миска, окаменелость, изображающая моллюска, опорки от яловых сапог, банка с болтами и банка с гайками, разводной ключ, противогаз, ватник без рукавов и детский калейдоскоп.
Все то время, что Соня разбирала мешок, голоса приятелей доносились до нее неотчетливо, глухо, как бу-бу-бу. Уже Николай побывал на кухне и вернулся со своим гигантским заварным чайником, батоном под мышкой и разделочной доской, на которой была толсто нарезана вареная колбаса, когда Соня завязала мешок бечевкой, вытерла руки о носовой платок, села за стол и стала разливать чай. Вдруг она сказала:
– Если любовь – предчувствие рая, то будущее принадлежит женщине.
– Почему? – хором спросили Василий и Николай.
– Во-первых, потому, что будущее видится людям как земной рай. Во-вторых, потому, что из мужской любви получаются перелеты через Атлантику, а из женской – порядок и тишина.
И то верно: судя по тому, что вот уже третье тысячелетие как наше отъявленное государство не знает ни порядка, ни тишины, а между тем русская семья, как правило, благоустроена, причем почти исключительно усилиями их сестры, остается уповать, что рано или поздно женщина приберет-таки к рукам наш сумасшедший дом.
И даже больше не на что уповать. Была у нас русская идея (кроме идеи, мы ничего не можем предложить миру, поэтому, заметим, и английская идея невостребована, что предложение с их стороны и так превышает спрос) – всемирность по Достоевскому, за которую нам якобы свыше простится все. Эта идея не прошла, и феномен вылился в «охоту к перемене мест», распространенную до такой степени, что нет ни одной дыры на земном шаре, где бы вы не встретили русака. Потом явилась еще одна идея, впервые сформулированная, кажется, Чаадаевым: русский народ обречен поставить такой общественно-хозяйственный эксперимент, от которого содрогнется подлунный мир; мир, действительно, содрогнулся, но экспериментаторы продержались чуть дольше, чем империя Александра Македонского, и мы остались, по Пушкину, у разбитого корыта, то есть от чего ушли, к тому, как это ни поразительно, и пришли. Еще и третья была у нас идея, маловразумительная, заключающаяся в том, что поскольку русский человек необыкновенен, именно, насквозь эстетичен, возвышен, сострадателен и склонен к общению по душам, постольку от него нужно как раз чего-нибудь необыкновенного ожидать. Однако стоило русаку только окунуться в живую рыночную стихию, как с него сразу смыло всю необыкновенность и он превратился в того пошлого обывателя, который господствует в Европе со времен Пальмерстона, если не греко-персидских войн.