Вдруг из-за реки потянуло прохладным ветром, полудрема рассеялась, и стало болезненно ясно, что время идти копать. Впрочем, это открытие только в первое мгновение чувствительно ранит душу, потому что оно предусматривает мучительный переход от состояния блаженства к состоянию занятости, а после психика входит в норму, когда тобою овладевает обреченность и лопата уже в руках.
Если лопата уже в руках, на передний план всегда выходят иные чувства, и прежде всего чувство редкого, царственного наслаждения от кропотливой работы по преобразованию природы как средства производства сорняков в благородного посредника между Богом и человеком, постигшим Его волеизъявление как любовь. Первым делом вонзишь лопату в землю на полный штык, перевернешь добрый шмат грунта и принимаешься извлекать из него бесчисленные корешки, как гречку выбирают, то похожие на бледных червяков, то на спутанный клубок ниток, то на формулу какого-нибудь органического соединения, то на видение из кошмара, предвещающего болезнь. Потом мельчишь землю руками, доводя ее до консистенции муки грубого помола, и особенно прилежно трактуешь засохшие комья навоза, которые нужно растирать в пыль. Потом делаешь ямку, засыпаешь ее иссиня-черным перегноем, смешанным с золой, и, наконец, внимательно опускаешь деревянными пальцами семя – этакую едва осязаемую хреновнику, в которой непостижимым образом заключено будущее воскресение, всход, рост, плодоношение и любовь. Занятно, что человеку представляется, будто он так или иначе организует ход исторического развития или по крайней мере самосильно строит свою судьбу, а на поверку между ним и кустом шпината только та и существует принципиальная разница, что куст шпината не способен выйти за рамки программы, например, он не может себя убить. А человек – может, и на этом основании полагает, что он высшее из существ. После подумается: а что если в какой-то прошлой жизни я был кустом шпината? недаром же я так полно чувствую неспособность себя убить...
Тем временем солнце уже указывает на полдень, пора завтракать, и от предвкушения этого приятного занятия на душе становится как-то заманчиво и тепло. На завтрак еще с раннего утра были задуманы яйца всмятку, чашка бульона с гренками, салат из зеленого лука и свежих огурцов под сметаной, английский чай. За банькой, между здоровенным тополем и древней яблоней, давно не плодоносящей, приспособлен стол с дощатой столешницей и при нем четыре массивные чурки со спинками из гнутого орехового прута. Завтракается, обедается здесь чудесно, особенно завтракается, когда трудовой день еще в самом начале, ты полон сил, мысль остра, и на деревне стоит послепотопная тишина. Солнце пятнисто пробивается сквозь листву, па́рит, в воздухе от жары чуть припахивает паленым, тучный шмель тяжело кружится над салатницей с салатом, деревенские яйца с темно-оранжевым желтком кажутся такими вкусными, что скулы сводит, чай благоухает и отдает в смесь лондонской осени с молоком, сигарета умиротворяет и на па́ру с полным желудком вгоняет в сон.
Но не время спать (это привилегия послеобеденной поры), а, превозмогая себя, нужно потушить сигарету, убрать окурок в специальную жестянку из-под сгущенного молока и идти починять забор. Таковой давненько-таки кланяется в обе стороны, штакетник местами держится на честном слове, калитка не запирается, в воротах образовалась значительная дыра. Стало быть – молоток в руки, клещи за пояс, холщовый подсумок с гвоздями через плечо. И минуты не проходит, как сытой апатии точно не бывало, гвозди пронзают дерево, будто смазанные, молоток работает увесисто, хотя из-за грамотной хватки он почти не чувствуется в руке. Наслаждение от такого занятия может быть отравлено только внезапно явившимся вопросом: почему я не генерал?
После того как с забором покончено, идешь на речку таскать плоские камни для дорожки от крыльца до калитки, потом с полчаса колешь колуном дрова для камина, потом занимаешься починкой садового инвентаря, прохудившейся крышей баньки, прошлогодней листвой – и так до четвертого часа дня. В перерывах хорошо бывает усесться на раскладном стульчике у калины и выпить стакан охлажденного красного вина, наполовину разбавленного водой, которое производит в тебе такое действие, словно девушка влепила тебе нечаянный поцелуй.
Солнце по-прежнему припекает, но уже не жестоко, а как будто из симпатии обволакивая тебя жаром, который бывает в баньке на другой день после того, как ее по-настоящему протопить. Облака зачарованно плывут по слегка выгоревшему небу и точно думают, с речки доносятся прохлада и аптечные запахи, от земли тянет прелью, словно она потеет, слышно только, как в Петелине за четыре километра тюкают топоры. Занятно, что в этот период дня ни одной мысли не забредет в голову и некогда подумать о смысле жизни за самой жизнью, из чего логически вытекает, что все высокие идеи суть следствия неполной занятости, и ежели ты с утра до вечера трудишься как проклятый, то вопрос о смысле жизни снимается сам собой. Впрочем, он и так теряет свое мучительное значение, затем что ответ на него ясен как божий день.
В пять часов у меня обед. На закуску предполагается салат оливье, на первое блюдо – уха из головизны, на жаркое – вареная телятина с картофелем, хреном и маринованным огурцом, на сладкое – желе, которое приготовляется из черничного киселя. Настоящая русская уха из головизны делается так: отваривается в кастрюле полкурицы, которая после идет в салат; в бульон запускается неочищенная рыбная мелочь в кульке из марли, как-то: пескари, плотвица, окуни и ерши – впоследствии они идут в дело, отделенные от костей; после в кастрюле варятся картофель и две-три головы судака, которые затем дотошно разбираются на лотке; наконец, в уху добавляются тушеная морковь с луком, столовая ложка томатной пасты, лавровый лист, душистый перец, корень петрушки и сто граммов водки из дорогих. Готовое блюдо до того хорошо на вкус, что забываешься за едой, а если обедаешь в компании, то, словно пьяный, мелешь всякую чепуху.
Из этого следует вывод, что в какой-то прошлой жизни я, видимо, был поваром, может быть, даже учился в Париже (у меня на удивление раскатисто получается французская грассировка, хотя по-французски я, что называется, ни бум-бум) и всю жизнь кормил своих господ, пока не помер и был похоронен на деревенском кладбище в каком-нибудь сельце Никифоровском Столыпинской волости Зубцовского уезда Тверской губернии, что в двухстах километрах северо-западней от Москвы. И вот уже такая видится мне картина: старый барский дом, весь почерневший от времени и дождей, темный коридор, пропахший кошками и уборной, который заканчивается кухней, на кухне – я. На мне высокий поварской колпак и зеленый шейный платок, завязанный по французскому образцу. Я стою за столом из мощной сосновой доски, шинкую лук и время от времени прикладываюсь к водочке на том основании, что давеча барину не понравилось мое бланманже, он обозвал меня сукиным сыном, и эта аттестация пришлась мне сильно не по душе. Вдруг на кухне появляется наш управляющий Сергей Ефимович Стрюцкий, глядит на меня, на кухонного мужика, растапливавшего печь, на двух моих подручных и говорит:
– Чтой-то господского керосину у нас выходит чуть ли не четверть в день. Должно, вы его пьете, земляки, иначе понять нельзя.
– Чья бы корова мычала, – бурчу я себе под нос и делаю отсутствующее лицо.