Вы знаете профессора?
Вам известен профессор?
Профессор?
Ой, ой, ой, ой, ой! При виде этой Формы, так несносно банальной и донельзя опошленной, я бросился на свои тексты, накрыв их всем телом, но он сел, так что и мне пришлось сесть, а сев, он выразил мне соболезнования в связи со смертью некой тетушки, которая умерла довольно давно и о которой я совершенно позабыл.
– Память об усопших, – сказал Пимко, – это ковчег завета над прошлым и грядущим поколеньем, как и песнь народа (Мицкевич)
[4]
. Мы проживаем жизнь умерших (О. Конт)
[5]
. Тетушка ваша скончалась, и это причина, по которой можно и даже нужно посвятить ей фрагмент культурной мысли. У покойницы были свои недостатки (он их перечислил), но она обладала и достоинствами (он их перечислил), принося тем самым пользу всем, в целом книга неплоха, то есть, я хотел сказать, скорее на троечку с плюсом – ну, в конце концов, коротко говоря, покойница была фактором положительным, суммарная оценка вышла позитивной, и я посчитал для себя приятным долгом сказать вам об этом, я, Пимко, стоящий на страже культурных ценностей, к которым, без сомнения, принадлежит и тетушка, тем более что она уже покойная. А впрочем, – добавил он снисходительно, – de mortuis nihil nisi bene, о мертвых либо ничего, либо хорошее, – так что, хоть и можно было бы еще указать на то да на се, но зачем же расхолаживать молодого автора – прошу прощения, племянника… Но что это? – воскликнул он, заметя на столе начатую рукопись. – Не только, стало быть, племянник, но и автор! Вижу, пробуем свои силенки на ниве? Цып, цып, цып, автор! Посмотрю вот сейчас и приободрю…
И, не поднявшись с места, Пимко потянулся через стол за листками, при этом он надел пенсне и продолжал сидеть.
– Это не… Это просто так, – пробормотал я сидя. Все вдруг пошло кувырком. «Тетушка» и «автор» вывели меня из себя.
– Ну, ну, ну, – проговорил он, – цып, цып, курочка.
Приговаривая так, он протирал глаз, а затем вынул сигарету и, держа ее двумя пальцами левой руки, двумя пальцами правой руки стал разминать; тут он чихнул, ибо табачинки попали ему в нос, и, сидя, взялся за чтение. И сидел он умно, читая. А мне, когда я увидел, что он читает, сделалось дурно. Мир мой пошел прахом и стал тотчас же заново отстраиваться на началах классического учителишки. Я не мог кинуться на него, ибо я сидел, а сидел я, ибо сидел он. Ни с того ни с сего сидение это вылезло на первый план и превратилось в самую большую преграду. И я ерзал на стуле, не зная, что сделать и как себя повести, начал водить ногой по полу, разглядывать стены и грызть ногти, а он тем временем последовательно и логично сидел, и это его сидение было упорядоченным и отдавало читающим учителишкой. Тянулось это кошмарно долго. Минуты тяжелели часами, а секунды раздувались, и я чувствовал себя нелепо, словно море, которое кто-то захотел высосать через трубочку. Я простонал:
– Бога ради, только не учителишка! Только не учителишкой!
Колючий, недвижный учителишка убивал меня. Но он продолжал учительски читать и утюжить мой живой текст, типично по-учительски поднося лист близко к глазам, а за окном дом стоял, двенадцать окон вдоль и поперек! Сон?! Явь?! Зачем он сюда пришел? Зачем сидел, зачем я сидел? Каким это чудом все, что было перед тем, сны, воспоминания, тетушки, муки, духи, начатое сочинение – все оборотилось сидением заурядного учителишки? Мир съежился в учителишку. Это становилось невыносимым. Он сидел осмысленно (ибо читал), а я сидел бессмысленно. Я было судорожно встрепенулся, чтобы встать, но в этот именно миг он снисходительно и цепко взглянул на меня из-под пенсне – я уменьшился, нога стала ножкой, рука – ручкой, персона – персонкой, человек – человечком, сочинение – сочиненьицем, тело – тельцем, а он вырастал и сидел, посматривая на меня и читая рукопись мою веки вечные, аминь, – он сидел.
Знакома ли вам такая поразительная вещь, когда вы в ком-нибудь уменьшаетесь? Ах, мельчать в тетушке – это нечто дивно непристойное, но мельчать в великом пустопорожнем учителишке – вершина непристойного ничтожества. И я заметил, что учителишка, словно корова, пасется на моей зелени. Престранное чувство – когда учителишка пощипывает твою зелень на лугу, однако же в квартире, сидя на стуле и читая, – однако же пощипывает и пасется. Со мною творилось что-то ужасное, но вне меня – что-то дурацкое, что-то нахально иррациональное. – Дух! – завопил я. – Я! Дух! А не бяка-автор! Дух! Дух живой! Я! – Но он сидел, а сидя, сидел, сидел как-то сидя, он так в сидении своем засиделся, так был в этом сидении абсолютен, что сидение, будучи окончательно глупым, было тем не менее одновременно могущественным. И, снявши с носа пенсне, он протер его платочком, после чего снова водрузил на нос, а нос был чем-то неодолимым. Это был носатый нос, пустой и тривиальный, нос учителишки, довольно длинный, составленный из двух параллельных трубочек, доведенных до совершенства. И он изрек:
– Какой еще дух?
Я заорал:
– Мой!
Он тогда спросил:
– Свойский? Отечественный?
– Не свойский, а свой!
– Свой? – добродушно переспросил он. – Мы говорим о своем духе? А известен ли нам по крайней мере дух короля Владислава? – И все сидел.
Какой еще король Владислав? Я был словно поезд, нежданно переведенный на боковую ветку короля Владислава. Я затормозил и открыл рот, сообразив, что не знаю духа короля Владислава.
– А духа истории мы знаем? А духа эллинской цивилизации? А духа галльской, духа умеренности и хорошего вкуса? А духа никому, кроме меня, не ведомого автора идиллий XVI века, который первым употребил выражение «пупок»? А духа языка? Как говорят: «влажу» или «влезаю»?
Вопрос застал меня врасплох. Сто тысяч духов вдруг задушили мой дух, я пробормотал, что не знаю, а он спросил, что мне известно о духе Каспровича
[6]
и каково было отношение поэта к крестьянам, после чего спросил еще про первую любовь Лелевеля
[7]
. Я откашлялся и незаметно покосился на ногти – ногти были чистые, шпаргалки не было. Тогда я оглянулся – словно ждал, что кто-нибудь мне подскажет. Но сзади ведь никого не было. Не верь снам своим. Что происходит? Господи? Я быстренько вернул голову в прежнюю позицию и взглянул на него, но взгляд был не мой, был то взгляд насупленный, детский, полный ученической ненависти. Неуместное и анахроничное желание возникло у меня – запустить учителю в нос бумажным шариком. Видя, что со мной творится неладное, я судорожно попытался взять себя в руки и светским тоном спросил Пимку, что нового в городе, но услышал не свой, обычный голос, а писклявый, с хрипотцой, будто он у меня снова ломался, и смолк; а Пимко спросил, что я знаю о наречиях, велел просклонять «mensa, mensae, mensae», проспрягать «amo, amas, amat»
[8]
, поморщился, сказал: