Кривоногий в то время пристально вглядывался в меня, и улыбка с его гадкого лица никак не сползала. Один раз он сплюнул, и упало неподалеку от меня. Некоторое время я смотрел на плевок, он почти светился в траве.
— Ну, нам пора, — сказал братик, похоже, обретший в разговоре с Лехой хоть какой-то голос.
— Чего так рано? — поинтересовалась Верочка.
— На рыбалку завтра, — ответил братик совсем спокойно.
Чуть качнувшись, поднялся и я, вдруг почувствовав, что ноги, как ни странно, могут ходить и готовы в путь.
Леха, кивнув нам приветливо, побрел зачем-то во двор, вроде как по нужде. Стукнул калиткой и пропал.
Никому не пожимая руки, мы двинулись в сторону своего дома и сразу услышали, как старший небрежно, с легкой юношеской бархотцой, процедил:
— Мы проводим пацанов.
— Куда это? — не поняла Верочка.
— Сейчас вернемся, — пообещал он.
Некоторое время шли, не сближаясь: мы двое впереди, и те двое за нами. Они еще и пересмеивались между собой.
Потом их голоса, — они болтали непринужденно и громко — стали приближаться. Мы не оборачивались.
— Э-эй, — сказали где-то почти над ухом, и мне сделали легкую подножку. Я споткнулся, но не упал, и мы разом обернулись, я и Валек.
— Ну че, пацаны? — спросил кривоногий.
Он стоял лицом ко мне, а его старшой дружок — лицом к братику.
Несколько секунд все молчали.
— А ничего! — вдруг заорал я голосом подростка, внезапно лишившегося рассудка. — Погнали!
Странно, но за малую долю мгновения до того, как рвануться в драку, я решил для себя, что биться мне надо со старшим — он ведь был с меня ростом. А кривоногий должен достаться братику — они тоже мне показались одинаковыми.
Старший, видя мой неожиданный рывок по диагонали в его сторону, сделал шаг, потом другой назад, и оба мои удара — размашистый правой и еще более хлесткий левой — пролетели мимо него.
Спустя еще мгновение я вдруг с восторгом осознал, что, делая огромные прыжки, нагоняю неожиданно побежавшего от меня старшего. Через тридцать метров я его настиг — резко присевшего на землю ко мне спиной и даже закрывшего голову руками. В бешенстве я ударил его несколько раз по затылку, по темени, по затылку.
Выпрямившись и постояв немного, я пошлепал в сторону братика.
Прыгая из стороны в сторону, но часто попадая кулаками в кривоногого, Валек страшно матерился. Кривоногий, оступившись, вдруг упал на одно колено, и здесь я его неловко пнул ногой в спину, а с другой стороны братик ловко с ноги зарядил ему в грудь, да так, что слетела калоша.
— Пойдем, Валек, не хера тут делать, — позвал я его.
— Погоди, калошу найду, — ответил он озабоченно и полез куда-то в кусты.
Кривоногий все это время стоял на колене, не шевелясь и странно поводя вдоль тела руками. Его старший товарищ не возвращался и голоса не подавал.
Братик вскоре вернулся с калошей в руке, бросил ее наземь, обулся, и легкой трусцой мы побежали домой, хотя необходимости бежать не было никакой. Просто странно казалось так резко остановить взбесившееся сердцебиение. Пробежав чуток, мы остановились и пошли сначала быстро, потом медленнее, потом еще медленнее, потом вообще встали и начали хохотать, захлебываясь галочьей радостью.
В последнем разгаре еще жаркого августа гуляли с Верочкой и Лехой по лугу, отгоняя оводиный гуд, обходя щедрые коровьи блины, вытирая сладкий пот.
Леха пошел к дикой груше — в поисках плодов, а мы остались смотреть на Верочку. Тем более что в отличие от Сахарова мы прекрасно знали, что до сентября этими грушами можно только кидаться: твердые, мелкие и бестолковые — щебенка, а не груши.
Солнце висело над нами, тяжелое, как сковорода.
Нам с братиком было хорошо — рубахи мы как сняли в июне, так и забыли, где лежат, а Верочка, стоявшая поодаль, иногда дула себе на грудь, чуть поддев пальцами сарафанчик.
— Дала б мне подуть, я бы… изо всех сил дул… до вечера, не переставая, — вдруг негромко сказал братик. — …Лишь бы дала!
Я нехорошо хихикнул, словно икнул.
Леха, который, как казалось, только что обламывал сучья на груше, пытаясь куда-то там добраться, вдруг оказался возле нас и добавил незлобно, даже с улыбкой:
— Только она никому не дает…
Вдумавшись в интонацию, с которой только что была произнесена эта фраза, я неожиданно услышал в голосе Алексея некоторое, ей-богу, сожаление.
Мы примолкли, глядя на усмехающегося Леху, а тот — ничего, два раза соскоблил крепкими зубами с мелкой, зажатой в его лапе, грушки кожицу, сплюнул разом пожелтевшей слюной и с отвращением забросил грушку в кусты.
— Пасите, — кивнул нам.
Мы вновь обернулись к Верочке. Та стояла к нам спиной и не могла оторвать глаз от того, что теперь видели все мы.
Через поле шли трое вроде как срочников — видимо, возвращались в свою часть, располагавшуюся неподалеку, сразу за насыпью.
Солдатики были смуглы и худы. На ногах у них чернели такие странные летом — тяжеленные кирзовые сапоги. На головах криво налипли пилотки. Ровно никакой одежды на них больше не наблюдалось. То есть совсем. Даже в руках они ничего не несли.
Не видя нас, солдатики не прикрывались.
Верочка, казалось, стала гипсовой — белой, недвижимой и, уверен, неморгающей.
Я сделал шаг, другой, третий и увидел ее лицо: внимательное и спокойное. Она разглядывала солдат совсем неизвестным мне очень прямым и твердым взглядом.
Валек, не видя ее лица, сипло хохотнул и этим Верочку разбудил.
Она дрогнула плечом и близоруко обернулась к нам, посмотрела сначала на меня, потом на Валька…
Чтобы не идти вослед солдатам, мы двинулись домой другим путем — мимо пруда, где месяц назад познакомились с Верочкой и Лехой.
Леха с Вальком заспорили про какую-то мужскую ерунду, я приотстал, поджидая медленно и задумчиво идущую позади всех Верочку.
Лицо ее показалось мне грустным.
Никакая шутка, способная развеселить ее, не просилась ко мне на язык — и вместе с тем я чувствовал странную вину перед ней, непонятно за что.
С тех пор как мы подрались, никто, кроме нас с братиком, у ее дома не появлялся — только я и Валек.
Однажды, оглядывая нас, собравшихся на вечерние посиделки — на этот раз в резиновых сапогах, так как после дождя, — дед сказал весело:
— О. Как гусары. Сахарина растает, когда увидит.
И потом вдруг добавил серьезно:
— Одна беда: вы слишком молодые для нее.
Мы с братиком самолюбиво хмыкнули — кто в тринадцать лет признает себя слишком молодым!