На пограничной скамейке под высокой березой мы встречались с дядей Славой каждый вечер около девяти. Бабка никогда не подходила к нам и не слышала, что мы слушаем. Она только хмурилась: — Чего ему от тебя надо? — но уважала.
Я всегда первым приходил и всегда волновался, что он не придет. Дядя Слава приходил полминутой позже. На тридцать одном метре я выуживал из радиохаоса позывные. Сначала, как водится, передавали краткую сводку новостей, затем полный выпуск. Дядя Слава клал ладони на ручку палки, на ладони он клал подбородок — усы, пенсне, шляпа покоились и не мешали. Мы обращались в слух.
Голос все время норовил уйти в сторону, и его приходилось вновь и вновь вылавливать. Глушили. До шестьдесят третьего, если не ошибаюсь. Давали послушать какие-то посторонние новости, а как доходило до нас или до Берлина — включалась по чьей-то команде глушилка, и слушать становилось почти невозможно. Но все-таки чуть-чуть возможно, и дядя Слава никогда не уходил, а бабка опять и опять вскакивала с раскладушки, а по ночам стояла у меня в изголовье: задушить — не задушить? Дядя Слава никогда не уходил, когда начинали глушить, и никогда не крякал, не выражал своего раздражения или неудовольствия, он относился к глушилке как к неизбежному явлению природы. Он оставался невозмутимым, сидел и ждал, когда я найду ту промежуточную зону, где полуслышно, полуглушат. Он был молчалив, но всегда приветлив, с самого начала приветлив, и хотя сидел покойно и плотно, меня не покидало тревожное чувство, что он здесь случайный, вот присел на скамейку к мальчику, тот крутит радио, и случайно услышал то, что не следует, и старый конспиратор не виноват, но так как это случайное случалось каждый вечер, из вечера в вечер, он эту мнимую случайность разыгрывал не передо мной, а перед всем миром, которого не было: скамейка была глухая, и только наша, и в эти минуты мы были одни во вселенной, он и я, молчаливые заговорщики, слушавшие неположенное, одинаково неправые, пионер и пенсионер, перешедшие на нелегальное положение, но почему-то не предающие друг друга. И это, конечно, нас сблизило, и от вечера к вечеру он становился ко мне добрее, я был уже не просто мальчик, у меня появилось имя, неуловимыми жестами он давал мне понять, что не сердится на меня за то, что не слышно, и я постепенно утрачивал чувство неловкости от соседства с ним и оттого, что не всегда успешно справлялся с глушилкой. После обеда бабка прилегла в саду на раскладушке, и вдруг — молоко! С этим молочным извержением и с дядей Славой в качестве постоянного слушателя я прожил все лето, комментарии он слушал редко, тихонько поднимался и уходил после новостей, и только однажды услышали мы в новостях имя дяди Славы, когда сообщили, — помню просто дословно, — что студенты Бейрутского университета бросали в полицию бутылки с коктейлем, названным в честь дяди Славы. «Голос Америки» был для меня не меньшим откровением, чем черные волосы под сарафаном, и я украдкой глянул на дядю Славу: как откликнется на свое имя? Откликнись! Никак не откликнулся.
Он никогда ни о чем меня не расспрашивал, не задавал снисходительных вопросов — я тоже его никогда ни о чем не спросил. Но помнил, как несколько лет назад в Сочи отец выходил из моря — и вдруг объявили — и люди побежали к репродуктору — что вот: разоблачены. Все они и еще к ним примкнувший. Помнил, как огорчились мои родители, особенно папа в купальных трусах огорчился. Рядом со мной — мне хотелось, чтобы мы ласкали друг друга, запускали бумажных змеев, бегали по полю и целовались, — сидел создатель неизвестного мне коктейля, а бабка затеяла большую стирку, и, как всегда в такой день, я был предоставлен самому себе, и я выкрал из шкафа то, что мне категорически запрещалось брать: отцовское духовое ружье с маленькими пульками, — и побежал на помойку убить кота. На помойке кота не оказалось, и я долго сидел у вонючей ямы в засаде, пока не надоело. Когда надоело, я убежал с ружьем в лес и оказался метким стрелком. В тот день большой стирки я убил много ворон, трясогузок, синиц и других, неизвестных мне пташек. Мне нравилось, как они, как кулечки, тихо падали наземь. По дороге домой я подстрелил красивого дятла, он свалился мне прямо под ноги, и мне совсем не было его жалко. Потом я снова побежал на помойку и, когда до меня донесся клич: — Ку-у-у-шать! — я увидел щуплого серого кота, промышлявшего в яме. Кот хотел улизнуть, но я предательским голосом позвал его: кис-кис. Тот прищурился, подозревая подвох, как местные подозревали подвох в радио без провода. Я вложил всю нежность в следующее кис-кис. Кот заколебался. Я осторожно поднял ствол духовки и прицелился с приветливым лицом. Кот стоял в нерешительности. Я выстрелил ему в лоб. Он зашипел душераздирающим шипом и бросился в траву. Дрожа от возбуждения, я стал неловко перезаряжать ружье.
— Ку-у-у-шать!
Кота я больше никогда не видел. Дядя Слава тоже вскоре уехал. Кто-то донес отцу, что я бегал с духовкой и уничтожал все живое. Вот какие бывают суки. Я признался, что взял без разрешения и заплакал, прося пощадить. Перед сном от розовой раны сладко ныло и ныло внизу. Как это делается? — удивился дядя Слава. — Смотри. Берем кожицу… А инфекция туда не попадет? Ты что, какая инфекция! Вот так. Правильно. Ну, давай, не бойся, бутон! Он слушал со мною антисоветчину, холодно думал я. Коммунизм неизбежен. Отец в бешенстве ударил меня по лицу. Незадолго до смерти дядю Славу восстановили в партии.
<>
Напротив школы было бесплатное кино. Его смотрели стоя, кто пониже ростом — на цыпочках. Его смотрели обычно в одиночку, но иногда толкаясь и подначивая друг друга. Зимой его смотрели в хрустящем ледяной коркой снегу, на котором скользили и падали с папиросой в зубах. Плохая обувь в снегу вспухала, носки промокали, ноги мерзли, а потом, в теплом помещении, долго, по-русски ныли. Нытье оттаивающих ног — нескончаемый мотив моего московского детства.
В кино, если зайти со двора, особенно когда стемнеет, можно было увидеть большое количество голых женщин. Окна были матовыми, но красились не изнутри, а снаружи, белой краской. Ее колупали ногтями в разных местах мужики. Некоторые дырки были побольше — их с другой стороны женщины заклеивали мокрыми бумажками: они догадывались, зачем дырочки. Но мелкие не заклеивали. Илюша Третьяков рассказывал, что однажды окно открылось, и мужиков окатили крутым кипятком из шайки. Было много мужской ругани и женского визга. Но если не брать этот случай, говорил Третьяков, женщины смирялись с тем, что за ними подсматривают, и даже позировали.
Я долго не соглашался пойти с ним в это мужское кино, которое он смотрел чуть ли не ежедневно. Я отставал в своем развитии от моих сверстников, хотя делал вид, что я с ними заодно. Я попался на фамилии футболиста. В классе смеялись над известным игроком Малофеевым. Я не знал, с чем связано это слово, меня прижали к стенке.
— Я не очень разбираюсь в футболе, — буркнул я.
Я был на футбольном матче только однажды, с папой на стадионе «Динамо» в майские праздники, когда на открытие сезона играли команды «Динамо» и «Спартака». Мы посмотрели первый тайм, который закончился вничью, и ушли, разочарованные в этой странной и скучной игре.
— При чем тут футбол? — удивились одноклассники.
Вдруг они поняли, в чем дело, и захохотали так громко и презрительно, что меня еще долго по ночам терзал их смех. Я опоздал к детской раздаче мата. Уже позже я учил его, как иностранный язык. Я опоздал и к раздаче русского антисемитизма. Я думал, что «жидяра» — всего только «жадина», и очень удивился, когда на меня из-за «жидяры» обиделись оба моих верных друга, Боря Минков и Илюша Третьяков, которые решили меня просветить.