— Хей-хо, — сказал незнакомый голос, — говорит Ласло Тот, слышал о таком?
— Слышал, — я снял с вешалки пальто и набросил на плечи.
— Пришло время рассчитываться за нашу услугу. Завтра с тобой встретится парень, передашь ему документы на дом и подпишешь бумаги. Мы даем тебе неделю на поиски другого жилья, это щедро, поверь мне. Этот сукин сын Ферро торопится и хочет к весне переехать.
— Ферро? — я сел на пол и прислонился к стене. Голос был молодой, но очень тихий, с каким-то простудным сопением, к тому же парень говорил со мной по-русски, произнося ё как ио. Даиом.
— Человек, который помог тебе, так называемый чистильщик, носит имя Ферро, — терпеливо пояснил мадьяр. — Он оказался не очень хорошим другом. Похоже, он намерен тебя разорить. Поверь, я сам удивлен таким оборотом дела.
— Да ну?
— Говорю тебе. Мы сами потерпели убытки.
Король бубен, вот кого не хватало в моем балагане, одно имя чего стоит — Ферро, так вот как звали владельца защитных ботинок, mão de ferro, железная рука. С тех пор, как чистильщик унес Хенриетту из моего дома, прошло три дня, полиция не появлялась, я начал думать, что все обошлось, но все-таки дергался от каждого звонка, даже привычный возглас молочника заставлял меня выглядывать в окно. Байша смотрела на меня косо, полагая, что я впутался в историю с женщиной, а скажи я ей, что это мертвая женщина, да и вообще не женщина, она бы бросила свой передник на пол и ушла.
Мне снились охотничьи сны, причем я был не охотником и не добычей, а кем-то третьим. Однажды я увидел во сне лису, ослепительную лису, которую псы гнали по пустому белому полю. Она уходила в сторону леса, неслась, приминая сухую ость, торчащую из снега — красная, тощая, издали похожая на рябиновую ветку с коротким черенком. Не успеет, подумал я, увидев, что собачья свора приближается, нагоняет, но тут лиса остановилась на полном ходу, развернулась, уперевшись передними лапами в наст, взлаяла и превратилась в собаку. Псы добежали до нее, обнюхали заснеженную собачью морду и помчались дальше.
— Эй, Кайрис, куда ты подевался? Тебе ясно, что нужно сделать? — мадьяр немного повысил голос.
— Ясно, — сказал я, и он сразу бросил трубку.
Я повесил пальто на место, пошел наверх и залез обратно в ванну, вода еще не остыла. В этой ванне еще двоих уложить можно, таких же длинных и тощих, как я. Или одного толстого. Окно здесь тоже огромное, раньше в нем был витраж арт-деко, но я его уже не застал. В окне маячит Сен-Жоржи на вершине холма. Если вытянуться в ванне во весь рост и поставить ногу на край, то прямо напротив большого пальца будет первый зубец замковой стены.
Дом я отдать не могу. Уж лучше я закрою ставни, запру двери, выскребу оставшуюся в доме мелочь и уеду к черту на кулички — может, это и к лучшему, потому что чертовы кулички находятся на острове Исабель, это вам кто угодно подтвердит.
Дом я отдать не могу, уж лучше в тюрьму.
Складывание слов делает человека мягким и обидчивым, говорил Лилиенталь, и был прав.
Во мне поселился страх, но не тот, что испытывает матадор на гравюре Гойи, белеющий запрокинутым пухлым горлом, а какой-то другой, тягостный и тягучий страх-лакрица, так же не похожий на настоящий, как французская беготня с коровами не похожа на корриду. Похоже, складывание слов не пошло мне на пользу.
И средь господ просвещенных, а также бурасов темных
Только коварство и подлость откроются нашему взору.
Это не я придумал, разумеется, а один литовский пастор, писавший проповеди гекзаметром.
Опять ты со своими литовцами, сказал бы Лилиенталь, эту четверть крови он во мне всегда недолюбливал, впрочем, и четверть, что перепала мне от дедушки-арестанта, тоже не слишком жаловал. Лилиенталю нравился во мне условный гусар пан Конопка, вспыльчивый и необязательный. Уж не знаю, как Ли представлял себе моего отца — в голубом жупане или сарматском катафракте, но стоило мне произнести psia krew! или do cholery gdzie jest moja komórka?, как он непременно просил повторить, и даже сам пробовал произнести, терпеливо выворачивая язык к небу.
Я скучаю по моему другу, даже по его маске и нитяным перчаткам, которые бесили меня неимоверно: второй слабостью Ли после его любви к нравоучениям была боязнь подцепить грипп или что-то в этом роде. Когда на него это находило, он даже спал в полотняной маске и никому не подавал голой руки. Последний раз мы разговаривали с ним в коридоре его квартиры, вернее, это я разговаривал и махал руками, а он пытался меня унять, загородив собой дверь, будто Фемистокл перед разъяренным спартанцем.
Почему я не рассказал ему, что происходит? Потому что услышал мужской голос у него в спальне и разозлился. Но что мне до спальни Лилиенталя, даже если там, на широкой кровати, валялась добрая дюжина румяных солдатиков или бледных лицеистов? Какое мне, черт возьми, дело, чем он занимается, когда не поучает меня, грешного? И почему я помню его поучения, как египетский писец запоминал все эти метелки камыша, корзины с ручкой и перепелки с птенцами?
— Пишешь ты сложно, а живешь просто, — сказал он мне однажды. — Попробуй наоборот. Или почитай Плотина, тот кусок, где говорится про отпечатки и созерцание эйдосов. Или принеси мне лимонаду из лавки и льда из холодильника.
Я помню этот июльский день, один из тех дней, когда мы еще были друзьями. Мы сидели на полу в одних трусах, пережидая полуденную жару, все окна в студии были нараспашку, но занавески едва шевелились. Ли вытянул вперед левую ногу, ничуть не стесняясь ее неживой, голубоватой белизны, а правую подогнул так, что я видел его грязную пятку перед своим носом. Он ходил по дому босиком, так же, как тетка, только гораздо медленнее.
— Да пошел ты со своими стоиками и гностиками. Я уже послушал тебя, почитал письма к Луцилию, убил целый вечер и не нашел ни одной фразы, которую не смог бы написать сам.
— Ты перестанешь бояться, если и надеяться перестанешь, — произнес Ли нараспев. — Все у нас чужое, одно лишь время наше. Только время, ускользающее и текучее, дала нам во владенье природа, но и его кто хочет, тот и отнимает.
— Намекаешь на то, что мне пора уходить?
— Да мне все равно. А почему тебе не все равно? Вот где твоя заноза, пако. Желание всем нравиться и страх, что ничего не выйдет. Напряженное веселье, которое нужно поддерживать, будто тлеющий жар в золе. Все это делает из тебя посмешище, поверь мне.
— Ого, какая длинная заноза. Когда ты любишь кого-то, то страх, что не выйдет, вполне естественен. Поэтому надо быть немного не здесь и немного навеселе.
— Это еще зачем?
— Из осторожности. Иначе прожорливое тело твоей любви будет обнажено.
— Прожорливое тело? — он довольно хрюкнул. — Неплохо сказано. Говорить ты научился. Но этого мало! Нужно перестать пыжиться, завести пружину и начать маяться в полную силу, понимаешь? Отпусти свой маятник, иначе так и останешься арабской иконой до самой смерти.