В конце недели он придет сюда со своим портфелем, разбухшим от сэндвичей и допотопных папок со шнурками. Сидеть напротив него в комнате для свиданий не слишком-то приятно — он то и дело жует свои булки, чихает и пьет какую-то желтую сладость из фляги. Вопросы, которые он задает, меня бесят, его салфетки вызывают отвращение, его сытое хмыканье сводит с ума, а губы напоминают посмертную маску Агамемнона, но я все равно рад его видеть. К тому же, он добился отмены бумажных мешков, и теперь я знаю, что стены на моем этаже такие же облупленные, как на первом, но дверей не двенадцать, а восемь — как раз по числу символов Фу Си. Будь у меня мелок, я бы пометил свою дверь триграммой Кань, но мелка у меня нет.
Я сидел в кладовке около получаса, кашляя и думая обо всем сразу, и в конце концов меня пробрала дрожь. Знаешь, как бывает, когда тебя ударяет морозным разрядом прямо в диафрагму, и очумевший, стиснувший мокрые ладони, ты вдруг понимаешь, какое все слабое и на каком перетертом шнурке оно держится? Вот такая дрожь.
Перед этим я забылся минут на пять и увидел сон. В моем сне рыжие муравьи несли своих покойников куда-то в глубины муравейника, один покойник был в виде рисового шарика, другой похож на мертвую осу, а третьим был я сам, еще не мертвый, только объеденный. Муравьев было много, густая красная лента, я слушал, как они шаркали своими ломкими ногами по песку, набирался сил и ждал пробуждения.
Открыв глаза, я поднялся и что было силы нажал на чуланную дверь плечом. Крючок хрустнул, и я вывалился в пустую кухню. Над сосновым столом горели все лампы, будто в операционной, свежевымытый пол сверкал шоколадной терракотой, такой чистой эта кухня не была уже много лет. Я вымыл руки, поднялся на второй этаж, зашел в спальню и провел рукой по стене. Стена была влажной. Я понюхал пальцы, от них слабо пахло чем-то вроде стирального порошка. Я представил себе человека, высокого, закатавшего рукава, застывшего на четвереньках в луже розовой грязной воды. Такую воду я рисовал себе в детстве, читая про Эгле — королеву ужей.
Если ж милый мой убит и в пучине темной плавает,
над волною закипит пена красная, кровавая.
Я выключил свет, лег поперек кровати и стал смотреть в потолок Может, ко мне приходил не сам чистильщик, а его подручный, у такого человека должно быть много подручных, я ведь не видел его лица, наверняка у него пристальный взгляд и толстые складки под затылком. Такие складки творец не раздает направо и налево. Люди такого склада владеют особой речью, слова их не струятся, не свиваются в опасную воронку над илистым дном, они бьют в землю, как небесный огонь, и запоминаются, как мантра.
Я лежал там долго, пытаясь успокоить кровь, произнося мантру про соловья, складывая числа и думая о времени. Я говорил с Додо в одиннадцать, а теперь без десяти два. Когда я укладывал компьютер в сумку, покидая «Веселый Реполов», все шесть окон на экране зияли белесой пустотой, значит, в доме никто не шевелился, а уж тем более не ходил. Датчик движения заставляет камеру работать двадцать минут, значит, убийство произошло в то время, как я гулял по пляжу, поэтому картинка с телом оставалась на экране еще какое-то время.
Одним словом, за те полтора часа, что я добирался до города, человек Ласло явился ко мне домой, выкрутил световой замок, отключил камеры, спокойно сделал свою работу, наткнулся на хозяина дома, запер его в кладовке и, уходя, включил свет. Но как он умудрился добраться так быстро?
Сейчас бы мне пригодился Хамфри Богарт в роли хорошего полицейского, с этим его топорным лицом и тяжеловесными губами справедливого копа. Помню, как я читал «Мальтийского сокола», забравшись в самую середину книжного холма на полу магазина, и помню, что сидеть было удобнее всего на зеленых Брокгаузе и Ефроне. Это было начало девяностых, доставать русские книги было не так-то просто. После январских событий они исчезли из магазинов, так что я ходил в лавку на улице Соду и копался там часами в грудах сваленных на пол томов, пахнущих подвальной сыростью. Люди уезжали и продавали свои библиотеки за бесценок, хозяин магазина не успевал расставлять книги и разрешал мне приходить вечером и отбирать себе что получше. Взамен я наводил там порядок, складывал книги в стопки и заносил названия в список, проставляя цену: десятка за потрепанного Апулея или двадцатка — за синий том с головой Флобера в золотом медальоне. Русские книги я еще в детстве любил больше литовских, особенно те, что про полярные экспедиции или блуждания в джунглях. Больше всего мне нравились долгие перечисления, я любил читать про запасы провианта на судне (пятнадцать бочек ржи, сухари и солонина) или про груды оружия, обнаруженного в крепости, а гомеровские списки кораблей с упоением дочитывал до конца.
В Тарту я не читал ничего, кроме учебников, голова у меня и без того гудела от текстов, зато вернувшись, я нашел работу в библиотеке и снова оказался по уши в книжной пыли. Место было при Жемайтийском книжном обществе, и я рад был уехать в Палангу, оказаться подальше от матери и пожить до весны на берегу моря. Зимнее жилье сдавалось там намного дешевле, чем в сезон, но на приличную комнату мне все-таки не хватило, и я снял застекленную веранду с кроватью и трехногим табуретом вместо письменного стола. Хозяйка дома, grosse dondon лет сорока пяти, сказала, что ее зовут Марта, дала мне ключ, привязанный к сухой беличьей лапке, и попросила не являться после полуночи.
Первый вечер я провел на своей веранде без занавесок, потешая окрестных мальчишек, которые глазели на мой эркер, будто на волшебный фонарь. Особенно их насмешило умывание над цветочным горшком: хозяйка рано легла спать и забыла поставить обещанную миску. Занавески мне выдали наутро, но от холода они не спасали, к тому же были тюлевыми и шевелились от сквозняка. Мне то и дело мерещилось, что за окнами кто-то стоит, я выходил на крыльцо, курил, стряхивая пепел в снег, вглядывался в редкие стволы сосен и почему-то ужасно тосковал.
Наверное, мне трудно было смириться с мыслью, что я снова в Литве. Оказавшись в Тарту, я дал себе слово закончить университет и добиться гранта в каком-нибудь Лейдене или Бордо, да где угодно, только бы не возвращаться домой. Я даже согласился учить эстонский, чтобы убраться подальше от родимых мест. И что же — теперь я говорил на четырех языках, цитировал «Breviarum historiae Romanae» и вернулся туда же, откуда начал.
Что-то должно было произойти, я чувствовал это всей кожей, как чувствуют приближение грозы — электрическая мякоть созревала в моем теле, голова гудела от предчувствий, Вильнюс был мне мал, Литва была мала мне. Наказание Марсия затянулось, кожу содрали, натянули на барабан, а барабан не издает ни звука, думал я. Как вышло, что я сижу на этой заиндевелой веранде, прислушиваясь к собачьему лаю в дюнах, и мне ни написать, ни позвонить некому.
Теперь я понимал описанных у Стивенсона туземцев с островов Гилберта — они попрощались с путешественниками, обменялись дарами, но вскоре увидели, что судно белых гостей по-прежнему стоит в бухте, пережидая неблагоприятный ветер. Ветер дул три дня, корабль стоял на месте, а туземцы тихо сидели в кустах и не показывались — ясное дело, ведь прощание уже состоялось, и снова увидеться будет неприлично! Мое прощание с этой страной тоже состоялось, я рассыпался на сканды — или как там называются эти шестеренки? — и никак не мог собрать себя заново, я знал, что писатель из меня не выйдет, историк — тоже, но что выйдет, никак не мог уловить.