Не слишком-то много я помню, верно? Ну и ладно. Тому, кто пишет, необязательно помнить, как все на самом деле было, ведь он владеет мастихином, которым можно не только смешивать охру с белилами, но и палитру поскрести, почистить лишнее.
А если заточить мастихин как следует, то и убить, пожалуй, можно.
* * *
В детстве носил имя Пиррисий («ледяной»),
но когда огонь обжег ему губы, его назвали Ахилл («безгубый»).
Было время, когда моим лучшим другом был соседский Лютас, живший в доме напротив, но не в здании с маскаронами в виде львиных голов, а в глубине двора, в деревянной пристройке. Мы звали друг друга бичулис, с литовского это переводится как «приятель», но не только: так называют друг друга пасечники, владеющие общими пчелами. Бите означает «пчела», у моего двоюродного деда на хуторе их было видимо-невидимо, восемь ульев или двенадцать, про бичулисов это он мне рассказал. Когда дед умер, его дряхлый белоголовый бичулис с соседнего хутора сразу пришел за ульями, постучал по ним палкой и сообщил, что забирает их на свою пасеку, я этого не видел, а мать как раз была в Друскениках, но возражать не стала.
С Лютасом мы подружились в третьем классе, совершив справедливый обмен: я дал ему рамку с четырьмя сохлыми бражниками, а он мне — гнездо славки, выложенное конским волосом. Подарков мы друг другу не делали, правда, однажды я нарушил правила, подарив ему альбом римских рельефов, присланный мне отцом, но это случилось гораздо позже, перед самым отъездом в Тарту. Тяжелый коричневый альбом в ледериновом переплете был лучшей книгой в доме, хотя слов там было немного, только подписи, комментарии и словарь античных терминов. Я часами сидел над ним, вглядываясь в лица всадников и лошадиные морды, выступающие из колонны Траяна, в скорпиона, отгрызающего фаллос быку, которого закалывает Митра, да чего там только не было на этих рельефах. Я отдал альбом другу, потому что думал, что мать его запросто выбросит, она как-то странно относилась к отцовским подаркам, но Лютас снес его к букинисту, когда ему понадобились деньги, и был в своем праве, ничего не поделаешь.
Не так давно я прочел, что в плутовском романе дружбы не бывает, а есть только junta, то есть шайка сообщников. Любви там тоже нет, все чувства легко предаются забвению, кроме, пожалуй, самого зябкого чувства — обиды. Мы с Лютасом не были шайкой, как не были братством, артелью или ватагой, однако по отдельности мы были изрядные плуты.
В девяносто третьем я уговаривал его ехать со мной в Тарту, но куда там — мой друг собирался в мореходное, даже документы подделал, чтобы его взяли, уменьшил себе возраст на два года. В Клайпедской мореходке Лютаса заставили пройти медосмотр и сразу отправили домой — нашли куриную слепоту. Где написано, что капитан корабля должен видеть в темноте? Взять хотя бы адмирала Нельсона, тот и вовсе был кривой.
— Какой смысл тратить на образование четверть жизни? Да нет никакого смысла, — сказал Лютас, вернувшись домой. — В прежние времена я мог бы стать подмастерьем в семь лет или юнгой в десять, а к двадцати уже увидеть весь свет, даже Патагонию.
Патагония была помешательством моего друга, его idee fixe, мальчишеским раем. На кухонной стене у него висела карта, где он отмечал флажками одному ему понятные пути воображаемых кораблей. Лютас часами мог рассказывать про вонючую смолу, выступающую на ветках, про хвощи, тукко-тукко и казуаров — он знал «Путешествие на Бигле» наизусть и даже выменял в школе у одного ботаника томик Жюля Верна с иллюстрациями Риу. Когда карта до смерти надоела его матери, он снял ее и принес ко мне, аккуратно свернутую в рулон, чтобы я спрятал ее в сарае, в тайнике под стальной стружкой, я там все важные вещи прятал с тех пор, как понял, что мать роется в моих вещах без зазрения совести. Спустя несколько лет я спрятал там тавромахию, украденную у тетки, но об этом потом расскажу, особо.
Когда, в августе девяносто третьего, я вернулся из Тарту домой и сказал, что с горя поступил на исторический, Лютас даже не удивился, похоже, он не видел большой разницы между востоковедом и медиевистом. Они с Габией, его подружкой, целыми днями пропадали на городском пляже в Валакампяй, где был ларек с чешским пивом — пиво остужали, опуская бутылки в авоське в речную воду. Иногда Лютас звал меня с собой, и я не отказывался, хотя валяться на расстеленном в траве одеяле рядом с Габией было выше моих тогдашних сил. Говорила она мало, зато вместо купальника на ней были лифчик и шорты, одинаково тесные. Я нарочно приходил без полотенца, чтобы лежать с ней «валетом» на одеяле и глядеть туда, где тело Габии начинало раздваиваться на два ровных, блистающих клинка, будто мусульманская сабля-зульфикар. Клинки держались близко друг к другу, но в полдень между ними пролегала длинная прохладная тень.
Когда Габия сказала, что устроилась на лето в кукольный театр и больше не придет, я невольно засмеялся — я сам чувствовал себя куклой в ее руках, той самой кланяющейся полосатой куклой, что держит гетера на гравюре Харунобу. Но это я теперь понимаю, а тогда у меня просто мутилось в глазах каждый раз, когда она открывала рот, чтобы зевнуть или сунуть за щеку леденец. Теперь я понимаю и другое: греческое χάος, первородный мрак, имеет общий корень с глаголом «разевать» — неважно что, девичий рот или пасть звериную.
Самое смешное, что я не хотел спать с Габией. Я не хотел спать с ней — ни тогда, ни потом, когда уже спал с ней. Я хотел владеть Габией, как ей владел Лютас, вот и все. Гоpe душило меня, прочел я у Байрона несколько лет спустя, хотя страсть меня еще не терзала.
Лютас был зимним человеком — довольно бледный от природы, в ноябре он становился перламутровым, будто изнанка морской раковины. Зима была ему к лицу, зимой он был ловким, разговорчивым и полным холодной небрежной силы. Летом я ни разу не видел его загорелым, даже не представляю, зачем он часами валялся на этом грязном пляже, где песок был похож на остывшую золу. Сказать по правде, летом я видел его редко — они с матерью уезжали на хутор, в Каралишкес. Там у Лютаса была другая жизнь, я знал о ней только по его рассказам, и она представлялась мне полной испытаний: мне чудились рваные раны от кастета, кровоподтеки от драки ремнями, ночное купание коней в речной воде, яростный футбол в высокой траве и лиловые следы на шее, которые носили напоказ, не прикрывая.
Живи мой друг в Древнем Риме, он был бы безупречным эдилом, ему просто не повезло со временем. Эдилы были строгими и отвечали за пожары, за жалобы ремесленников, за выпечку хлеба в пекарнях, одним словом — за все, что творится в стенах города. После моей русской няни это второй человек, которого я назначил бы эдилом, третий мне пока не встретился.
На моем хуторе жизнь была совершенно иной: колодезная вода, от которой ломило зубы, довоенные журналы на чердаке, царапины от терновых кустов и соседская девочка, дразнившая меня очкариком. В худшем случае — осиная опухоль или твердое рельефное пятно от слепня. Я был выше Лютаса на голову, читал на трех языках, носил на запястье золотые часы и на год раньше узнал, что такое поцелуй взасос, но Габия почему-то хотела его, низкорослого, с волосами цвета кукурузной шелухи и крепкими икрами велосипедиста.