Теперь-то я понимаю, чего он хотел, усаживаясь по утрам за письмо к уважаемой сударыне, ему нужен был повод с хрустом распечатать стопку чистой бумаги, в точности, как мне нужен повод открывать этот файл, дождавшись двух часов пополудни.
Ишь чего удумал, сказала бы моя няня, с писателем себя сравнил! Сравнил бы еще кизяк с растопкой. Няня Саня, быстрая и оглушительная, как дверь бистро, хлопающая на зимнем сквозняке, — вот кто был ко мне безжалостен. Вот кто справился бы с моей ленивой служанкой в два счета, полетели бы только клочки по закоулочкам. Я едва успевал отбиваться от ее помидорного площадного недовольства, зато научился злиться молча и не подавать виду, няня называла это «повернуться рваным ухом».
Как в воду глядела. Одно ухо у меня проколото, правда, это случилось после ее смерти, на репетиции школьного спектакля про спартанцев. Ухо прокололи и повесили в него железную легионерскую серьгу, мочка долго не заживала — зато дырка осталась до сих пор, и приличная такая дырка. В тот вечер, когда мы с Зоей опоздали к праздничному столу, тетка ее заметила, потому что уши у меня замерзли и побелели, а дырку обвело багровой каймой.
Еще бы не замерзнуть — пару раз мы обошли вокруг ратуши, потом добрались до моста через Вильняле, постояли перед костелом, издали похожим на брошенную в снег половинку граната, дошли до бернардинского кладбища и вернулись в сумерках кружным путем, прихлебывая из моей фляжки. Все это время мы говорили не переставая, у меня даже губы потрескались, а тетке все было нипочем, она хватала меня за рукав, смеялась и тянула меня все дальше и дальше, она бы и на Антакальнис пошла, лишь бы домой не возвращаться. Утром, застукав нас в ванной, мать не сказала ни слова, это могло значить только одно — ярость поднялась в ней к самому горлу, и когда Юдита сможет говорить, она выплеснет изо рта убийственное пламя.
Когда я открыл дверь своим ключом, доктор Гокас уже одевался в прихожей, застегивая свой овчинный тулуп, а на столе в гостиной стояли двенадцать мисок с остатками угощенья.
— Боже мой, кучос! — воскликнула тетка. — Я сто лет не ела кутьи и не пила киселя из клюквы.
— А свечу ты сколько лет не зажигала? — спросила мать. — Ты же у нас Зоя Ивановна, православная.
— Да брось, Юдита. Ты для путника бездомного тарелку поставила? Вот я из нее и поем.
— Уж лучше бы бездомный поел, — мать махнула рукой и пошла в кухню.
— Еще рано расставаться, — тетка сбросила куртку доктору на руки. — Пойдемте за стол, выпьем киселя, и я поведаю вам занимательный случай из чужой практики. Это рассказал мне один любовник, хороший реаниматолог, несколько лет назад. Он и любовник был хороший!
Я с трудом удержался, чтобы не хлестнуть ее по щеке. Я видел, что она много пьет, нервничает и бог знает что болтает, но гнев, который закипал во мне, был каким-то ненастоящим, будто гнев вертепного ксендза. Я не мог рассердиться на нее как следует, потому что мне было смешно. Понимаешь, Хани? Она могла говорить непристойности — о que é este catso? que porra é essa? — задираться, сбрасывать мокрое платье прямо у меня на глазах, но при этом в ней было что-то сырое и невинное, как в только что написанной фреске. Нет — как в хлебном мякише, который грубо оторвали от корки. Может быть, дело было в том, что она немного косила?
* * *
In partibus infidelium
Почему я до сих пор в тюрьме, я, кажется, знаю. А вот почему я до сих пор в Лиссабоне?
Я мог бы давным-давно плавать с маленькими пингвинами в Исабели, а я тратил все, что зарабатывал, оплачивая счета за свет и воду, изводя плесень в спальнях, покупая сусальное золото, чтобы подновить резьбу на перилах. Колонии пингвинов редели на берегах Бартоломе, но вместо того, чтобы поторопиться туда, я лежал на диване и читал о том, как отличить изумруд от emeraude soudee, поместив его в масло, а потом шел на кухню проверять изумруды. Если задуматься, дом употребил меня в качестве руки, вернее, клешни, которой он доставал из свой стены драгоценности Лидии, избавлялся от них и насыщал свое тело рачками и планктоном. А теперь, когда меня нет, он отращивает себе новую клешню, а про меня и думать забыл.
В таком своевольном доме хорошо родиться, немного подрасти, а потом приезжать на каникулы к старенькой бабушке — жить в нем невозможно, он так и не стал моим, хотя и позволил написать «Константинас Кайрис» на латунной табличке возле почтового ящика.
Мы воевали с домом каждый день, с того первого вечера, когда я открыл дверь ключом, внес свои чемоданы в коридор и услышал тихий звук, похожий не то на треск мокрого дерева в камине, не то на выстрел хлопушки. Лампы насмешливо моргнули и погасли. Пришлось на ощупь пробираться в кухню и битый час искать там свечу, натыкаясь на все стулья поочередно.
Терейро до Паго принимал меня как постояльца, не допуская в свою сердцевину — все, что я мог, это сдать на аукцион кабинетное бюро или отвезти знакомому персу четыре не доеденных молью ковра. Дом разрешил мне это, но тут же наказал за развязность: двери его злорадно скрипели, на стенах расцвела плесень, свинцовый океан бился в его стены и крепостной мост вот-вот должен был подняться сам собой. Я чувствовал себя привязанным к мачте Тернером, наблюдающим волны, только Тернер сам велел себя привязать, чтобы постигнуть картину бури, а меня никто не спрашивал. Я не мог продать дом, и теткино завещание здесь ни при чем. Я уже любил его — это был мой дом духов, моя гора под названием Дай. На вершине ее мн-о-о-ого нефрита, сказал бы китаист Мярт своим низким протяжным голосом, у ее подножия мно-о-о-ого лазоревого камня. Там водится животное, похожее на коня, но у него один рог с резьбой. Оно носит название хуаньшу, с его помощью можно избежать пожара.
Хотел бы я знать, как дом относился к своей предыдущей хозяйке. Наверное, не так плохо, раз остановил маятник в кабинетных часах в день ее похорон. Я обнаружил это, когда пошел в кабинет, чтобы остановить часы, поднимавшие в полночь перезвон почище, чем на Беленской башне, — маятник был неподвижен, маленькие гири, похожие на мушкетные пули, болтались на своих цепочках, а стрелки показывали шесть часов вечера.
Мать не могла этого сделать, она весь день лежала в гостиной с мокрым, густо надушенным полотенцем на лбу. Я обходил гостиную стороной, такие молчаливые лежания с тряпкой на голове были мне знакомы и не сулили ничего хорошего. Однажды она пролежала так целый день, а потом встала, взяла на кухне тяжеленный медный уполовник и запустила мне в голову. Правда, это было лет двадцать назад, и, в общем-то, за дело.
У нас тогда гостила подруга бабушки Йоле, толстая жемайтийка, богомольная и вредная, вечерами они с Йоле сидели в столовой и обсуждали войну, любовь и смерть, и еще, кажется, национальный вопрос. Подруге уступили бабушкину спальню, и она там по утрам стояла на коленях перед деревянной фигуркой святого Микалоюса с воздетой к небесам рукой. Я несколько раз прислушался, но разобрал только имена и melsk už mus, nusidėjėlius. Потом она отправлялась в костел, каждый раз пеняя бабушке на маловерие, а вернувшись, принималась обедать и обедала целый день, дотемна.