Розе Люблин казалось, что весь полуостров Флорида живет под гнетом сожаления. Каждый оставил свою настоящую жизнь. Здесь ни у кого ничего не было. Все были пугалами, раскачивающимися под убийственным диском солнца, с опустевшими грудными клетками.
В прачечной она сидела на шаткой деревянной скамье и смотрела в круглое оконце стиральной машины. Внутри в бурунах пены билось о стекло ее исподнее.
Рядом сидел нога на ногу какой-то старик с газетой в руках. Она разглядела заголовки на идише. Мужчины во Флориде были повыше качеством, чем женщины. Они чуть лучше знали жизнь, они читали газеты, их волновало, что творится в мире. Что бы ни случилось в израильском кнессете, они всё отслеживали. А женщины только перечисляли блюда, которые готовили в прошлой жизни: пироги, кугель
[2]
, латкес
[3]
, блины, салат с селедкой. Женщины в основном заботились о своих волосах. Они отправлялись к парикмахеру и выходили в сиянье дня с развесистыми кронами цвета циннии. С морской волны тенями на веках. Их можно было пожалеть: они с упоением пережевывали истории о своих внуках: Кэти в Брин-Море, Джефф в Принстоне
[4]
. Для их внуков Флорида была трущобой, для Розы — зоопарком.
У нее никого не было, кроме черствой племянницы в Нью-Йорке, в Квинсе.
— Нет, вы представьте! — сказал старик с ней рядом. — Только поглядите: сначала он имеет Гитлера, потом он имеет Сибирь — лагерь в Сибири. Оттуда попадает в Швецию, оттуда в Нью-Йорк, становится уличным торговцем. Торгует себе, но теперь у него жена, у него дети, и он открывает лавочку — всего-навсего лавочку, жена у него женщина больная, у них там так называемый магазин распродаж.
— Что? — сказала Роза.
— Магазин распродаж на Мэйн-стрит, в Вестчестере, даже не в Бронксе. Пришли рано утром, он даже пакеты для покупок вывесить не успел, а они, грабители-разбойники, его придушили, прикончили. Сибирь прошел — и вот.
Роза ничего не сказала.
— Ни в чем не повинный человек, один в своей лавочке. Радуйтесь, что вы уже не там. Впрочем, здесь тоже не рай. Можете мне поверить, когда доходит до грабителей и душителей, чудес не бывает.
— У меня машина достирала, — сказала Роза. — Мне надо в сушку переложить. — Про газеты и их злобные писания она знала — сама в них попадала. «Женщина разгромила собственный магазин». Роза Люблин, 59 лет, владелица магазина подержанной мебели на Утика-авеню в Бруклине, вчера днем преднамеренно уничтожила… Заметки в «Ньюз» и «Пост». Большая фотография: Стелла стоит рядом, рот разинут, руки воздеты. В «Таймсе», шесть строчек.
— Извините, я заметил, вы говорите с акцентом.
Роза покраснела.
— Я родилась в другом месте, не здесь.
— Я тоже родился в другом месте. Вы беженка? Берлин?
— Варшава.
— Я тоже из Варшавы! Уехал в девятьсот двадцатом. Родился в девятьсот шестом.
— С днем рождения, — сказала Роза. И стала вытаскивать вещи из стиральной машины. Они переплелись как клубок змей.
— Позвольте мне, — сказал старик. Отложил газету и помог ей все вытащить. — Нет, вы представьте, — сказал он, — два человека из Варшавы встречаются в Майами, штат Флорида. В девятьсот десятом я о Майами, штат Флорида, и не мечтал.
— Моя Варшава — это не ваша Варшава, — сказала Роза.
— Главное, чтобы ваш Майами, штат Флорида, был моим Майами, штат Флорида. — Он улыбнулся двумя рядами сияющих зубов: гордился, что есть чем пококетничать. Они вместе засунули змеиное гнездо в сушку. Роза опустила два четвертака, и машина загрохотала. Они слышали, как пояс ее платья в синюю полоску, того, что порвано под мышкой, бьется о железное нутро.
— На идише читаете? — спросил мужчина.
— Нет.
— Может, хоть чуть-чуть разговариваете?
— Нет. Моя Варшава — это не ваша Варшава. Но бабушкины колыбельные она помнила: бабушка была из Минска. Унтер рейзлс вигеле штейт а клорвайс цигеле. Как же гнушалась этими звуками Розина мать! Сушка остановилась, и мужчина сноровисто вынул вещи. Ей было стыдно, что он касается ее исподнего. «Под колыбелью Розиной козленок беленький…» Но рукав он находил, куда бы тот ни спрятался.
— Что такое? — спросил он. — Вы смущаетесь?
— Нет.
— В Майами, штат Флорида, люди более дружелюбные. Что, — сказал он, — вы все еще боитесь? Нацистов здесь нет, даже ку-клукс-клановцев нет. Что вы за человек такой, что все еще боитесь?
— Я такая, — сказала Роза, — какую видите. Тридцать девять лет назад была другой.
— Тридцать девять лет назад я и сам был хоть куда. Зубы выпали — так ни единой дырки не было, — похвастался он. — Периодонтоз.
— Я была почти что химиком. Физиком, — сказала Роза. — Думаете, я бы не стала ученым? — Эти воры украли ее жизнь! Вмиг пейзаж в ее воображении вышел из-под контроля: вспыхнуло ярким светом поле; и тот темный коридор к кладовке при лаборатории. Во снах кладовка тоже появлялась. Она всегда мчалась по сумрачному проходу к кладовке. На полках ряды колб и микроскопов. Однажды, когда шла туда, вдруг почувствовала, как ее переполняет восторг — новые коричневые туфли, скромные, на шнурках, белый халат, короткая стрижка, челка: серьезная девушка семнадцати лет, трудолюбивая, ответственная — будущая Мария Кюри. В старших классах один из учителей хвалил ее за, как он выразился, «литературный стиль» — о, утраченный, похищенный польский! — а теперь она писала и говорила по-английски так же беспомощно, как этот старик-иммигрант. Из Варшавы! Родился в девятьсот шестом! Она представила, как этот древний убогий переулок, заставленный лотками и вешалками с дешевой одеждой поет на жаргонном идише. Ее все равно называли беженкой. Американцы были не в силах отличить ее от этого типа с фальшивыми зубами, с отвислым подбородком, с залихватским рыжим париком, купленным бог знает где — на Деланси-стрит, в Нижнем Ист-Сайде. Пижон… Варшава! Да что он понимает? В школе она читала Тувима — такая тонкость, такая возвышенность, так по-польски. Варшава ее девичества — светоч, она включала ее, хотела держать перед внутренним взором. Изгиб ножек у маминого бюро. Строгий кожаный запах папиного письменного стола. Белый кафель кухонного пола, пыхтят огромные кастрюли, узкая винтовая лестница на чердак… в доме ее девичества тысяча книг. На польском, немецком, французском; отцовские книги на латыни, полка со скромными литературными журналами, где иногда печатались стихи матери — короткими, как тревожные телеграммы, строками. Культура, цивилизация, красота, история! Чудесные извивы улиц, почтенные формы особняков, благородно состарившиеся крыши, неожиданные силуэты воздушных башенок, шпили, сияние, старина! А сады? Кто говорит о Париже, тот не видел Варшавы. Ее отец, как и мать, идиш только передразнивал, в нем не осталось ни частички гетто, ни грана гнили. Кто жаждет аристократической изысканности, пусть включит великий светоч Варшавы.