– Конечно, Федор Александрыч, – тут же подхватила тему Гелька, полагая, что таким образом собьет хозяйскую горячку. – Жива, здорова и вам того же желает. Я ей часто про вас рассказываю, какой вы добрый и хороший. И мы вас все там любим, и мальчики мои любят, и мама сама.
– Врешь… – тупо, не поднимая головы, выдал Федя, – врешь все, Ангелина. – Он поднял голову и сказал: – Налей мне. Быстро.
Гелька кинулась к буфету, вытащила запас, откупорила, плеснула. Федор Александрович медленно выцедил, не внюхиваясь, не ощущая ни вкуса, не чуя послевкусия. Поставил.
– Не говорила ты про меня никому и ничего. Если б сказала, Сарка все поняла бы, кто я есть. Мы с твоей матерью год, считай, прожили до того, пока ты у нее получилась. Она у Мирских четырнадцать лет жила, – он махнул головой на дверь, ведущую в прихожую. – В работницах состояла, тебе что, не известно такое дело разве?
– У Розы Марковны? – пораженно спросила Гелька.
– Откуда ж она тебе про лакэх этот рассказала, ты думаешь? Или про мацу-шмацу разную еврейскую. От святого духа, что ль, татарского?
Гелька медленно, но верно поплыла. Голова кружилась, и под ребрами вновь проснулась сирена – на этот раз другая, ребристая, тоже больная, но уже без осколков. Она открыла было рот, но слова застряли, подпертые спазмом, что поднялся от ребер и перекрыл дыхалку. Тогда она попыталась сглотнуть – так, ничем. Но и это не получилось, потому что сама слюна, казалось, иссохла в разгоревшемся во рту пламени, как будто кто-то злой сыпанул туда горсть сухого черного перца, какого она добавляла иногда в котлеты для дяди Феди Керенского по маминому рецепту. А выходит, и рецепт теперь не мамин, а Мирских, и сами котлеты, получается, для кровного были родного отца.
А скульптор, видя получившуюся затыку, плеснул себе еще, опрокинул, не выцеживая, как прежде, и злобно выговорил, нетрезво ловя по ходу дела потребные случаю слова:
– С-сука!… – И повторил: – С-сука и больше ничего! – Он резко развернулся на стуле, едва не завалившись на паркет, и снова вознес в воздух палец.
– Что вы такое говорите-то? Почему? – словно очнулась Гелька. – За что такие слова про маму?
– Защищаешь? – Он стал тыкать пальцем в воздух, пытаясь проткнуть невидимый щит. – Защищаешь стерву? – наконец удостоверился, что это ему удалось, и убрал палец обратно. – Это она тебя на точку определила, да? – Он неуклюже оторвался от стула и, с трудом распрямив ноги, поднялся до конца. – Сара велела? – сверкнув мокрым глазом, громко на этот раз спросил он, почти в крик: – Целку из себя строила все, за моральным обликом моим шпионила, а дочь мою же на панель услала, деньги собой зарабатывать – чтоб самой ей припеваючи жилось, ни о чем не думалось! Это же надо! Это же надо только придумать такое! Родную дочку родной отец за полсотни баксов прикупает, чтоб отодрать в своем же дому!
– Нет! – заорала Гелька. – Нет, Федор Александрыч! Она не знает ничего, она думает, я по торговой части тут! Это я сама так решила, сама! Ничего у меня больше не получилось в Москве этой вашей проклятой!
Федька снова сел на стул и опять плеснул себе дрожащей рукой. Только теперь до него дошло, насколько сильно он пьян.
– Квартиру на тебя запишу, дочка, – выдавил он, с трудом ворочая языком. – Квартиру и машину – все запишу теперь. Пусть она знает, мать твоя, какой у тебя отец сыскался.
Гелька всхлипнула, понимая уже, что все, что услышала, больше не бред, а истинная правда. Только не знала вот какая – ясная и счастливая или убыточная и ненавистная.
– Нету у вас машины никакой, – только и нашлась что вымолвить на это Гелька. – И не было никогда.
– Ну и хер с ней, – пьяно согласился Федька, – зато теперь ты у меня. На хера мне еще машина какая-то? – Внезапно он схватил себя за волосы и стал таскать в разные стороны, воя, словно зверь, пытающийся выбраться из смертельного капкана. – Доченька-а-а-а… доченька-а-а-а моя-я-я… что ж мы с тобой наделали, подлые-е-е… Это я! Я! Я! Я мать твою выгнал тогда, а она чистая была, добрая, родная… – Он продолжал раскачиваться на стуле, не снимая рук с головы.. – А теперь… дочку сам же шлюхой сделал, сам на работу провожаю, сам с работы встречаю… Доченьку свою-ю-ю…
Гелька кинулась к Керенскому, обхватила за плечи:
– Да вы чего, Федор Александрыч, это чего такое? Нельзя ж так, ей-богу.
Он оторвался от нее, вскинулся, пьяно уставился – глаза в глаза, и Гелька почуяла изо рта его запах – смесь псины, кислой еды и неперебродившего до конца спирта. Такие ароматы встречались ей нередко, не первым был дядя Федя, кто дыхнул на нее похоже. Он же отец.
– Завтра идем квартиру на тебя писать, дочка. – Он обвел рукой пространство слева и справа от себя. – Всю! Все, что есть, – твое теперь. Твое и внуков моих. Как звать внуков – ну-ка скажи деду? – внезапно он улыбнулся, но на этот раз не выдавил улыбку от пьяного запала, а растянул губы по-честному: от нового чувства, от прошлого горя и от новоиспеченного дурного счастья.
– Ринатиком одного, – ответила Гелька, – и Петрушкой второго. Обои Хабибуллины, по отцу, близнячики.
– Керенские будут! – твердым голосом распорядился скульптор. – Теперь все Керенские будем: и ты, и я, и обои пацаны, и Сара. И жить будем здесь, и больше нигде, ясно?
– Ясно, – улыбнулась Гелька, – ясно, пап. Все мне ясно. И еще ясно, что тебе в постель надо сейчас, а то ты от всего этого снова ночью пойдешь летчика Дедушкина из лука сшибать.
– И пойду! – довольно согласился Керенский. – И сшибу урода, чтоб не летал, где не надо, и в Городищах, козлина, не маячил бронзовым истуканом в ботинках. Ясно?
– Ну конечно, – окончательно успокоилась Гелька, догадавшись, что кризис миновал и очередная горячка не грозит. – Пойдем уже помаленьку.
– Папа, – поправил он дочь. – Помаленьку, па-а-па-а!
– Да, – быстро поправилась она, – па-па!
Потом он долго еще не мог успокоиться.
Сердце колошматило, словно разрубилось на две неравные половины, и каждая из них билась о другую, стараясь перестучать ее своим упругим боем. Керенский как можно крепче прижал ладонь к груди, пытаясь давлением руки притормозить состязание неравных половинок и тем самым успокоить обеих. Получалось, однако, не очень. Половинки продолжали барабанить одна по другой, причем левая долбила сильнее правой и смещала вторую в направлении от себя. Вместе с половинкой перемещалась и боль. Сначала она отъехала вместе со слабым полусердцем, затем остановилась, будто задумалась на миг в ожидании решающего забега на короткую дистанцию, – оставалось только вынуть стартовый пистолет и нажать на спусковой крючок. Федор Александрович чувствовал… Нет, он точно знал, что как только выстрел будет произведен, ничто уже не остановит победного болевого броска, но теперь боль захватит не одну только сторону грудины, а распространится и на всю грудь и уйдет еще выше ее, к голове, минуя каким-то хитрым образом шею и гортань. И поэтому он сжался и замер, боясь нарушить паузу, которой так боялся.