Он меня не замечает, сынок мой отделённый, в сторону сворачивает и в чащу углубляется. Я за ним, хочу, чтобы признал и был бы между нами взаимный и счастливый сюрприз для обоих.
Он дальше, и я.
Он к свету, к поляне, и я туда же, думаю, настигну, где посветлей, а то сомневаться станет впотьмах в принадлежности моей к его рождению.
Выходит на лужайку, залитую белым и сверкающим. Там посерёдке пространства пень и больше лето, чем осенняя пора. Сухо и воздушно. И всё цветёт, как ранней весной.
За пнём женщина, на пне печатная машинка, из старых образцов, чёрная.
Ундервуд.
У пня приступочка из лежачего бревна, на нём и присела женщина эта, в косынке, как революционерка у Петрова-Водкина (видела по прошлой Пашиной рекомендации), в серьёзных очках высокой близорукости, длинной юбке и жакете из однотонной суровой ткани. Всё строго и целомудренно, по образу Надежды Крупской, ниоткуда ни голой пяточки не торчит, ни обнажённого участка открытого тела, хоть и лето с солнечным теплом и удивительной сухостью, такой, что всё время хочется пить и облизывать некрашеные губы.
Тюкает, не поднимая глаз от листков и копирки.
Рядом шалаш, из веток красного клёна, свежесрубленный. Входом к лесу, ко мне задом.
Обхожу, чтобы не сразу действовать, а сперва выяснить, кто в теремочке том кленовом живёт, кроме крысы этой печатной.
Смотрю, у входа в лаз подстилка из сена, на ней мужчина, залысый, в неопределённом возрасте, с усами и в простой рубахе навыпуск. Сидит, поджав ноги, и мелко-мелко чего-то строчит по бумаге, и макает из чернильницы, тоже часто-часто. Иногда голову в небо обращает — подумает и снова в переписку утыкается.
Сначала подумала, Ленин сам, как в Разливе.
А всмотрелась и удивилась — дядя Филимон, дворник наш покойный с метростроевской конюшни. Тоже тут оказался, в канадском перелеске, а не умер, как про него все думали.
А вокруг шалаша, слева и справа, по автоматчику-телемеханику замерло с автоматами наперевес, оба на одно лицо.
Охраняют.
Сижу, не высовываюсь, жду развития.
Мишенька приблизился, молчком, туесок снимает со спины, женщине подаёт. Та от тюканья своего отрывается, в руки его принимает.
И тут узнаю её — это же гражданка Рохлина Есфирь Юрьевна, Мишенькина мачеха, она же революционерка тихушная по призванию и по судьбе, она же и втянула всех в противоправную деятельность против нашей родной речи и лично против меня, как родившую единственного законного сына двух отцов.
Где же Паша мой, думаю, почему вместо него Филимон?
Есфирь настроченные ею листки из-под себя изымает, в рулончик свёртывает и в туесок к Мишеньке закладывает.
Говорит:
— Отнесёшь на завод Михельсона, передашь тёте Фане Каплан, она почитает и передумает насчёт отравленной пули. Понял, Мишуринька? Это прокламации чрезвычайной важности, стоимостью не меньшей, чем невольница Даная работы Константина Фёдоровича Юона. Так что поосторожней на лесных поворотах, милый, и не приведи Господи встретить на пути Пашу, он хоть и не отец тебе, а признаёт, как родного, как сама я тебя признаю, мама твоя кровная и единственная.
Я как сидела на корточках вприглядку за происходящим, так и завалилась на бок от горечи такой и ужасной несправедливости.
Кто она, думаю, такая, чтобы подобными словами щеголять? Какое право есть у неё кровинку мою по лесам гонять с незаконными прокламациями «За нашу и вашу свободу»?! У неё своих два, Фима и Илья, вот пускай они и подставляются под риск и органы канадского правосудия, а моего не трогай, ехидна!
Чего делать, как поступать с ними? Может, пугать, что увезу на родину и поселю обратно в порушенную конюшню?
А только поднялся в этот миг Филимон и прямиком ко мне, без никаких, как и не хоронилась я ни от кого.
Говорит:
— Напрасно по Мишке убиваешься, Шуранька, он по-нашему всё равно давно уже не понимает, хоть кол ему на голове теши кленовый, один только Паша твой и может с ним объясниться, глазами и мыслями. Он ему пальцем в картинки печатные указывает, а тот впитывает. Так и живём, моя хорошая. А Есфирь не трогай, она вся в делах, дописывает второй том сочинений и статей твоей бабушки после её смерти, развивает в глубину и ширь тему свободной любви и двойственных гражданских браков при культурном наследии от разных мужиков. Включая Мишку нашего.
И кивает на сына, а тот уже снова в пасмурный лес удаляется, откуда пришёл, в темноту и холод осенней погоды.
Я:
— А где же Паша мой, дядя Филимон? Почему его нет с нами? Он что, на местных позах, на канадских?
Он:
— Да нет никакого Паши, Шуранька, Паша твой сюда и не приезжал, сами они тут с Фирочкой. И со мной. Ищи его в других теперь местах, в сугубо не столь отдалённых.
И смеётся.
И тут замечаю вдруг, что лицом дядя Филимон почти неотличим от сыночка моего Мишеньки, прямо один в один без малого, только с разницей по годам.
Я:
— Так получается, не Паша мой, и не Леонтий Петрович отец ему, а вы, дядя Филимон? Вы самый он и есть?
Он:
— Только дошло до тебя, милая? Дотукало, наконец? Чего ж братан мой управдом твой на метры ваши подселял его, фронтовичка артиллерийского с медалькой без ноги, — за так, думаешь, за просто?
И тут понимаю я, про что он. Для того всех он свёл нас, чтобы зад прикрыть свой отцовский насчёт рождения моего сына от него, но через Пашу. А Есфирь, это живучее насекомое в человечьем облике, для них прикрытие, как и вся её родная речь по линии еврейского вызова для соединения семьи в городе Вена.
И просыпаюсь.
Здравствуй, бабушка!
Я приветствую тебя, моя Шуринька, извини бога ради, что начала с этих слов не первыми — уж очень хотелось сразу же поделиться, как только глаза мои разлепились после всего этого кошмара.
Ты поняла, что это было?
Что ты об этом думаешь?
С ума схожу или это всего лишь первый зародыш моего нарушенного переживаниями воображения?
И при чём Филимон этот, давно уже мёртвый дворник с нашей бывшей конюшни?
Хоть бы ты приснилась мне когда-нибудь, родная моя, и привела в порядок все мои дурные мысли и расставила бы остальное по своим местам. С твоим умом и опытом жизни, думаю, это не составило бы для тебя весомого труда, верно?
Но рассказываю пока, как есть, как умею в силу отведённых мне умений повествовать и переживать назад в письменном изложении.
Было через год, наверно, после как проводили Леонтий Петровича в последний путь.
Выхожу после работы, отстояла больше пяти часов, нагая, с накинутой через одно плечо газовой косынкой и частичной опорой пятой точки на гипсовый куб, холодный и довольно шершавый. Руки свободно, плетьми, но с лёгким изгибом в локтях, так они просили меня, шея чуть согнута вперёд и к низу, куда устремлён и весь мой взгляд. Плюс задумчивость и облик светлой печальности. Как будто вспомнила что-то неизбежное, но готова с ним смириться. Каждый раз профессор мне на ушко трактует, чтобы лучше схватывала образ, чтобы вроде как сама в нём сколько-то прожила, вчувствовалась и тем самым обрела завершённость линий и форм для будущего учебного произведения.