— Имей в виду, вероятней всего, у тебя не будет второго шанса произвести первое впечатление.
— Это сверхтонкий и удивительно мудрый рассказ, — выдержав недлинную паузу, наконец произнесла она. — Это об одиночестве несчастного человека. Но в чём-то и счастливого, потому что настоящее одиночество — это когда внутри себя интересней, чем снаружи. Хотя и трудней несоизмеримо. И если тяжело по-настоящему, то это означает, что ты движешься в верном направлении. В толпе одиночество острее на вкус. Но самое страшное одиночество — это когда не хочется плакать. Когда даже не нужно, чтобы тебя жалели. И когда можно не врать, что тебе хорошо. Как у твоего героя. И ещё… Я, Мить, хотя и не та сложносочинённая девушка, какую ты себе придумал, но всё-таки скажу — думаю, ты больше талантливый, чем умный, если не полюбил то, что сам же создал. Понимай это как хочешь. — Она поднялась и поставила недопитую чашку на консоль девятнадцатого века, тоже порядком ободранную, выменянную когда-то на неработающий двухкассетник фирмы «Грюндиг». — А теперь мне пора, извини…
Она никуда не ушла, разумеется, да и кто бы её после таких слов отпустил? Я и не отпустил. И в ту самую виолончельную пятницу, и больше никогда вообще. Тогда она мне сказала с улыбкой полного женского удовлетворения после того, как всё у нас произошло:
— Ты просто зверь какой-то. Из Красной книги. Только не слишком гордись и запомни, пожалуйста: когда я хорошая, я очень хорошая, но когда плохая — я ещё лучше. И даже не очень много вру. Сегодня утром, например, я рассталась с одним человеком. Навсегда. И это — правда, которую я хочу, чтобы ты знал. Так что сегодня я плохая, так и знай.
— С голой женщиной трудно спорить, — не растерялся я в ответ, — но поскольку я забираю тебя в свою конкретную жизнь, то эту дискуссию мы вполне могли бы отодвинуть до того момента, когда ты станешь плохой на деле. Тогда и посмотрим, насколько ты хороша. А на бывшего твоего мне наплевать, так и запиши…
— Непременно… — улыбнулась она, — и ещё допишу туда же: «…жили они счастливо, пока не встретились…»
— Именно! Так и есть! — Я решил вставить слово, чтобы сделать его последним. — Мужчина может быть успешен и доволен жизнью, живя с любой женщиной, если только он не влюблен в неё…
Но она снова нашлась, и довольно ловко, надо признать:
— А женщина — это слабое, беззащитное существо, от которого невозможно спастись…
И оба мы захохотали. Заливались смехом и точно знали — это происходит не оттого, что получилось просто смешно вообще, а потому что вышло одинаково конкретно уморительно, и слова наши, не сговариваясь, выложились в каком-то ужасно схожем и милом коварстве, равно игриво и в равной мере по-доброму беззащитно.
А когда она уезжала за вещами в среду, чтобы вернуться к вечеру того же дня, на прощание бросила:
— Если берёшь меня к себе жить, то обещаю мужчин не водить, так и знай! — И улыбнулась так, как умела улыбаться только она. Моя Инка. Инуська. Моя первая любимая женщина, после сотни нелюбимых. Или двух. После никаких. Совсем-совсем посторонних. «Вечно мне не везло на баб, — думал я, пока моя сердечная мышца рвалась на куски от первого в жизни приступа неуправляемого счастья. — …Повезло, твою мать. Наконец-то!»
Никуську нашу мы родили в восьмидесятом, через положенный организмом промежуток, если отсчитывать всё от той же пятницы, когда оба, опаздывая в тот день каждый по своей тогдашней надобности, пытались перейти с синей на красную. Не получилось. Не перешли. В тот же самый день, в виолончельный, она ещё, помнится, спросила:
— А я не забеременею, Митя? Ты ведь, кажется, ничего не предпринял, чтобы меня защитить. А сама я, как видишь, полная дура в этом смысле. Да и в других, как выяснилось, тоже не Циолковский.
— Знаешь, Инка, — недолго размышляя над ответом, ответил я тогда, — лучшим средством от нежелательной беременности является слово. А слово моё такое: «Я хочу твоей беременности, Инна Раевская, потому что раньше я всегда не желал чьей-либо беременности, опасался. А твоя беременность пускай и придуманная пока, но для меня очень даже желательна». Сначала у нас будет девочка, потому что девочки ласковые и любят отцов больше, чем мальчики. А я, знаешь ли, хочу, чтобы меня любили, и, кстати, именно с этой целью собираюсь стать серьёзным писателем. Это как ещё один Богов бонус — вроде как занимаешься, чем нравится, а тебя за это любит повышенное число окружающих гомосапиенс, которым этого самого Бога не удалось так же ловко, как мне, прихватить за яйца. Но сам же ты это несовершенство природы неимоверно активно используешь. И все довольны: ты — потому что вовремя подсуетился, а другие — тем, что нашли себе предмет обожания. Ну, может, не обожания — сближения, удивления, пристального любопытства к чьей-то загадочной жизни неподалёку от себя. Это честно?
— Не вполне, — прикинув, не согласилась Инка. — Честно — это если твои рассуждения приводят тебя к этому сомнительному во всех смыслах результату, по крайней мере, «после», а не «до». Если — «до», тогда ты живёшь с холодным носом и вымученно держишься за эти его яйца, Бога своего околотворческого. Дарить любовь ни за что — это всегда кайф, а как насчёт того, чтобы полюбить первым, не дожидаясь обращённой к тебе любви?
Я пропустил Инкин комментарий мимо ушей и продолжил развивать тему семейного будущего:
— Итак, следующим будет пацан, это тоже ясно, как божий день…
Инка была очень даже не против такого подхода к расстановке очередности наследников, но вторично ей удалось забеременеть лишь через четырнадцать лет после рождения Никуськи, в девяносто четвёртом, на сорок первом году жизни, когда уже не ждали никого, да и не думали ждать. Каким таким индийским ветром занесло в Инкину утробу уже давно нежданный нами плод, было необъяснимо. Хотя я не могу сказать, что за время совместной жизни не старался по мужской части. Случались, конечно, порой за годы нашего брака и моменты взаимной усталости, и кратковременные периоды прохладней, чем хотелось бы. Но в основном лёгкие беззлобные выходки имели место лишь с моей стороны. Особенно когда работал подолгу, упрямо, не поднимая головы, не желая вчитываться повторно в свой же текст, тупо уверовав в первый, наиболее слабый вариант, но уже тогда неостановимо тащило и глючило, и уже тогда вместо того, чтобы оборвать это дьявольское наваждение, этот наркотический, ничем не оплодотворённый настрой на неправду, я явно пересиживал, сначала за машинкой, затем за клавиатурой и долбил, долбил, долбил…
И всё уже начинало раздражать: вторичность текста, несхождение стволовых линий, разваливающийся в самый неподходящий момент сюжет, внезапно обнаруженная пошлость и примитив в диалоге, который вчера ещё нравился и даже отчасти возбуждал, успокоительно приподнимая температуру на медленно заваливающемся авторском градуснике. И что? А ничего! Заставлял себя мучиться дальше, с мазохистской рьяностью набирая очередную тысячу знаков, быстро, быстро, сначала — тук, тук — это на пишущей машинке, механической, позже — брень, брень — это уже с электроприводом, а уже в девяностые — щёлк, щёлк — это на клаве, а вслед за этим — другую тысячу, а за ней и следующую, и ещё одну, и ещё… совсем уже сверхплановую, обманную, многостаночную, кривожопую, недрессированную, дурнопахнущую, изначально заболоченную чужеродным отстоем…