Ночь обступила меня. На той стороне, у дворца, горели огни, а тут было темно и тихо. Лишь Нева плескала в гранит. Я сам чувствовал то, о чем говорила Грета: страх и гнев. Но это тотчас прошло на воздухе. Я перешел трамвайный рубеж и прислонился к перилам. Мысли мои спутались, приняв новый облик. Тяжкая луна ползла вниз. Нева расстилалась передо мной, и город казался затопленным до краев невиданным наводнением. Одни шпили торчали наружу. Вдруг захотелось мне, чтобы так все и было. Я удивился себе. Откуда это? Откуда эта тяга бездны, и терпкая сладость кладбища, большого могильника, и странное торжество в недрах ужаснейших катастроф? Что роднит нас с ними? Сердце мое сильно билось. Мне казалось, еще миг, и я пойму. У подножья веселого дома перед черной Невой все складывалось в странный узор. Скоро стало мне казаться, что я иду по дну океана, что затонувший город этот совсем не тот, но что он тоже знаком мне, и я могу дышать и бродить между зданий… Я встряхнулся, поняв, что грежу. Мне было зябко под плащом. Я толкнул прочь перила и поспешил к себе. За стеной было тихо. Я сразу уснул.
Наутро, войдя в кабинет, я так и хотел брякнуть Грете с порога: «А почему Блок к девкам ходил?» Но вместо этого спросил, улыбаясь, давно ли живет она на Мытне. Она удивленно вскинула бровь:
– На Мытне? Я там никогда не была.
И тотчас я вспомнил сам, будто знал всегда, что, действительно, живет она на Гражданке, в аспирантском общежитии. Я пригляделся к ней. Она ничуть не смутилась и не поняла моих обиняков. Я пожал плечом. Вечером я допросил кастеляншу. От нее я узнал, что дверь рядом с моей была заперта: там давным-давно был склад, набитый до верха старой дрянью. Ночью разве что крыса могла быть там. Но крыс, в отличие от блох, это я знал хорошо, на Мытне не существует.
Ecclesia
Кокушкин мост!.. Воспеть решаюсь
Я прелесть ножек, спин, задов,
Что тут ходили, терлись, жались,
Но не оставили следов.
Благословенный полдень жизни
Уж отшумел и изнемог,
И на ночной плачевной тризне,
Как поздний бог, я одинок.
Тиха умершая столица,
Никто нигде не гомонит.
Лишь лунным саваном увиться
Спешит береговой гранит.
Холодный камень парапетов
Ладоней пыл не сохранил,
И невских фонарей отсветы
Длинны, как свечи у могил.
И крепость древняя напрасно
Среди студеных невских струй
Стоит, пуста и безопасна,
Подъявши ввысь злаченый буй!
Фараон
Я гулял с приятелем на Невском. Он был знаток города, его рассказы были занятны. Вечерело. Рабочий день шел к концу. Блеснули витрины, зажглись нити ламп. Толпа на троттуарах сгустилась, это стало мешать нашей прогулке. Мы свернули сперва на Литейный, затем перешли трамвайные рельсы, пропустив черный от давки трамвай, и углубились во дворы. Тут все было отдано дождю и ветру. Я раскрыл зонт – и вдруг замер, пораженный тусклой прелестью колорита. Вокруг колодцем стояли дома. И кроме света в окнах, уже включенного по случаю сумерек, ничто не указывало на принадлежность их нашему веку. Даже дрова у стен лежали поленницей, как встарь. Где-то жгли печь, дым шел вниз. Как всякий новичок в Петербурге, я вспомнил Достоевского и Гоголя, их безумие. Я сказал об этом приятелю. Он усмехнулся.
– Возможно, – заметил он, – таково уже свойство этих мест. Вон то окно (он показал вверх) – гостиная моей знакомой. Она жила тут с детства, с матерью. А недавно, год или два назад, сошла с ума.
– Неужто от климата?
– Нет. Была причина.
– Причина? Какая?
– Отчасти фантастическая. – Он покачал головой с видом неодобрения. – Все любят находить фантастику в этом городе, – пояснил он. – А мне кажется это глупым… И повредилась-то она лишь на время, теперь ее выходили. Дело было так. Ее мать работает где-то в ночную смену: на проходной или в сторожке, много лет. Она таким образом часто бывала ночью одна. Их подъезд угловой; на забежной площадке лишь две квартиры. Соседи – прекрасные милые люди, два старичка, живут душа в душу. В один вечер вдруг раздается стук в дверь. Лиза идет открывать – что ж: на пороге юноша. Мил, вежлив, одет с иголки. В вечернем костюме, что ли, в галстухе. И без пальто, а дело зимой. Улыбается ей и говорит просто, что у соседей беда, нужен телефон. Она впускает его – в ту самую гостиную – и слышит, как он набирает номер. Сама же, от нечего делать, выглядывает на площадку. И точно: соседская дверь настежь, сосед лежит на полу с перерезанным горлом, а чуть дальше, в прихожей, под лампадкой (они оба были набожные, иконы везде) – его жена, в луже крови. Дальше Лиза не помнит: вокруг врачи, санитары, милиция, молодой человек исчез, как канул, никто его больше не видел… Ну-с, так и уехала на Пряжку.
Приятель замолчал. Тут я тоже усмехнулся.
– Это почти история с привидениями, – заметил я.
– Ты не веришь? Так все и было, – сказал он без большого азарта.
– Может быть; а только, если зябко, как сейчас, почему бы не подрожать и со страху… Мне все кажется, тут могло случиться что-нибудь важней чертовщины.
– Что, например?
– Что-нибудь согревающее.
– Что же?
– Любовь, страсть…
– Эге, ты вон куда! – Он присвистнул.
Я говорил нарочно. Мне хотелось его раздразнить: его вид всегдашнего спокойствия побуждал к этому. Он с минуту молчал.
– А ведь ты прав, – сказал он наконец.
Я прикинулся удивленным.
– Только это было не здесь – там, в том дворе, – прибавил он, как бы смутившись.
Мы как раз вошли в этот двор сквозь ворота, когда-то прочные, а теперь с большой скважиной вместо решетки одной из створок и второй половиной, снятой с петель.
– Вот тут жила Маша, – сказал мой приятель, грустно кивая на ближний подъезд.
– А! – подхватил я. – Маша! Это звучит лучше: совсем другой тон. Ну? И что же с ней?
– Она жила тут с отцом, мать их оставила. Отец был еврей…
– Ого! – воскликнул я как мог живо. – Прекрасная жидовка! Что ж ты раньше молчал? Морочил мне голову перерезанным горлом…
– Не смейся, однако, – заметил он. – Она точно была хороша.
Я уверил его, что не смеюсь: мне очень хотелось знать его историю. Он продолжал:
– Отец в молодости был ученый, химик или математик. Но после вдруг опустился, запил по-русски… Дело дошло и до карт… У него между тем собралась отличная библиотека. Я в то время оканчивал литературный факультет, писал диплом и к ним ходил за книгами. Это давало мне повод чаще видеть Машу. Как водится, у меня был соперник – некто Григорий Иванович N. Он был старше меня и приходился Левину (так звали еврея) другом. Он тоже участвовал в игре и в той шайке, что тут по ночам сражалась. Играли они в «фараон». В этой игре проигрыш легко может быть большим. И вот узнаю как-то, что Левин в одну ночь проигрался страшно, в пух: спустил все, весь в долгах, продает книги и чуть ли не квартиру. Я бегом к ним. Денег у меня, конечно, не было, но я взял последнее, сам не знаю зачем. Прихожу – в доме развал, все в чаду, но Левины дома, и Григорий Иваныч тут же: это он-то и обставил, как потом выяснилось, старика. Маша сидит в гостиной, в кресле, с заплаканными глазами. А Левин, прямо с порога, ко мне: «Зачем, мол, пожаловал, милостивый государь?» – это он так всегда мне говорил в шутку. Я возьми да брякни: «За Лермонтовым!» – у него был роскошный шеститомник, – и сую ему деньги. «За Лермонтовым? Зачем он тебе?» Я вижу, все на меня глядят, смешался страшно, а бес меня несет: «Мне, – говорю, – Илья Исаакович, нужна для работы новелла его: „Штос”. Изволите знать?» – и сам себе ужасаюсь. Левин скалится, прикинулся глухим: «Что-с?» – говорит и ставит ладонь к уху. И морщит лоб притворно: