– Каким образом? – спросил он, чтобы хоть что-то сказать.
– Есть только один способ сохранить память о событиях, – раздалось в ответ бормотание репортера. – Написать о них.
– Против этого трудно что-либо возразить, – кивнул барон. – Вы хотели быть поэтом, драматургом. Теперь решили написать историю событий, которых не видели?
«Разве виноват этот жалкий человечек в том, что к Эстеле никогда уже не вернутся радость жизни и ее светлый ум?» – подумал он.
– Как только мне удалось отбиться от назойливых наглых зевак, я засел в читальном зале Исторической адемии, стал просматривать газеты, собирая все, что имеет отношение к Канудосу. Я изучил подшивки «Жорнал де Нотисиас», «Диарио де Баия», «Републикано», прочел все, что писали другие, и свои собственные статьи. Этому нет названия! Это что-то невероятное! Это заговор, в который оказался вовлечен весь мир, это всеобщее помрачение рассудка, массовый психоз!
– Я вас не понимаю. – Барон позабыл о хамелеоне даже о жене: он с интересом смотрел на репортера, скорчившегося в кресле так, что колени касались подбородка.
– Орды фанатиков, кровавые маньяки, сертанские людоеды, выродки, чудища, отбросы общества, слабоумные, детоубийцы, сброд и сволочь, – скандируя, произнес репортер. – Некоторые из этих определений– мои. Я и в самом деле так думал, когда писал.
– А теперь собираетесь создать апологию Канудоса? – спросил барон. – Вы всегда казались мне человеком не без странностей, но все же не до такой степени, чтобы просить у меня содействия вашей затее. Вам, должно быть, известно, во что обошлась мне эта история? Вы знаете, что я потерял половину своего Состояния? Вы знаете, что из-за Канудоса я пережил величайшее несчастье, ибо Эстела…
Он замолчал, чтобы дрогнувшим голосом не выдать себя, и поглядел в окно, прося помощи. И помощь пришла: хамелеон – прекрасное и вечное порождение доисторических времен, равно принадлежащее растительному и животному миру, – спокойно нежился в ослепительном сиянии утра.
– Но тогда были хоть эти определения, по крайней мере мы нее так и считали, – продолжал репортер, точно не слыша его. – Теперь – ни слова. О чем теперь говорят в кафе на улице Чили, на рынках, в кабаках? О Канудосе? Нет. Говорят о воспитанницах приюта святой Риты, которых растлил директор, говорят о новых пилюлях от сифилиса, изобретенных доктором Силвой Ламой, говорят о новой партии русского мыла и английской обуви, поступивших в магазины фирмы Кларк. – Он снова взглянул на барона, и тот заметил в близоруких глазах репортера ужас и гнев. – Последнее сообщение о Канудосе появилось в газетах десять дней назад. Знаете, что там сказано?
– Я не читаю газет с тех пор, как оставил политику, – сказал барон. – Даже свою собственную «Диарио де Баия» в руки не беру.
– Там описывается возвращение в Рио-де-Жанейро специальной комиссии столичного Общества спиритов, которую послали в Канудос для того, чтобы они призвали потусторонние силы на помощь в борьбе с мятежниками. И вот, выполнив свою миссию, она вернулась в Рио: приплыла на пароходе «Рио-Вермельо» вместе со своими трехногими столиками, стеклянными шариками и прочей дрянью. С тех пор – ни слова. А ведь не прошло еще и трех месяцев!
– Мне что-то расхотелось вас слушать, – сказал барон. – Я ведь вам уже говорил: это больная тема.
– Я должен узнать все, что знаете вы, – торопливым заговорщицким шепотом прервал его репортер. – А знаете вы многое: вы посылали им муку, пригоняли скотину. Вы общались с ними, вы говорили с Меченым.
Что это-шантаж? Неужели репортер решил припугнуть его, чтобы выманить деньги? Барон почувствовал разочарование от того, что вся эта многословная таинственность получила такое простое и вульгарное объяснение.
– Антонио Виланова сказал мне правду? – спрашивает Жоан Апостол, с трудом выплывая из сладкого забытья, в которое погрузили его прикосновения тонких пальцев: Катарина перебирает пряди его волос, ищет вшей.
– Я не знаю, что сказал тебе Антонио, – отвечает Катарина, не отрываясь от своего занятия.
«Ей хорошо сейчас», – думает Жоан Апостол. По тому, как изменился ее голос, по вспыхнувшим в глубине темных глаз огонькам он всегда безошибочно узнает, когда приходит эта минута. Люди много толкуют, что Катарина всегда точно с похорон, что от нее слова не добьешься, а уж смеха ее никто не слышал и подавно. Ну и пусть толкуют. Жоан видел ее улыбку, беглую, мимолетную, стыдливую; Жоан говорил с ней, говорит и сейчас.
– Ты просила его передать, что если мне за гробом суждены адские муки, то и ты не хочешь их избегнуть?
Пальцы Катарины замирают, как в те минуты, когда она обнаруживает вошь, но тут же снова принимаются за дело, и снова Жоан погружается в блаженное оцепенение: босой, голый до пояса лежит он на плетенном из ивняка топчане в глинобитном домике на улице Младенца Иисуса, а за спиной стоит на коленях Катарина, ищет у него в голове. Как слепы люди – даже жалко их. Не тратя слов, они с Катариной могут сказать друг другу больше, чем самые языкатые кумушки Канудоса. Солнце уже высоко, его лучи пробиваются сквозь неплотно пригнанные доски двери, сквозь прорехи и дыры в синей тряпке, которой затянуто окно. Снаружи слышатся голоса, вопли и визг снующих взад-вперед детей – город живет своей обычной жизнью, словно и нет никакой войны, словно не ушла целая неделя на то, чтобы очистить заваленные трупами улицы Канудоса – его защитников похоронили по обряду, а тела солдат выбросили на съедение стервятникам.
– Просила, – щекочут его ухо губы Катарины. – Если тебе уготован ад, я пойду за тобой и туда.
Протянув руку, Жоан осторожно обнимает Катарину, притягивает ее к себе на колени. Оттого ли, что она так хрупка, или оттого, что раскаянье не перестает его мучить, Жоан всегда боится причинить ей боль или оскорбить и знает, что стоит ему лишь взять ее за руку, как он почувствует сопротивление. Он готов разжать объятие. Близость непереносима для нее, и Жоан приучился обуздывать себя, хоть это и нелегко далось: ведь он любит Катарину. Столько лет они вместе, а обладать ею ему пришлось лишь несколько раз: задыхаясь, чувствуя, как колотится сердце, он должен отстраняться, смирять свои порывы. Но сегодня Катарина плотнее усаживается у него на коленях, теснее прижимается к нему всем телом-тонким, слабым, безгрудым телом с выступающими под кожей ребрами.
– Знаешь, там, в доме спасения, я боялась тебя, – говорит она. – Надо было перевязывать раненых, солдаты стреляли и кидали на крышу горящие факелы, а я все равно боялась. Тебя боялась.
Голос ее звучит ровно, бесстрастно, отчужденно, словно она говорит о ком-то постороннем, но в Жоане просыпается желание, и руки его, скользнув за ворот ее широкого платья, начинают гладить ее спину, плечи, едва заметную грудь. Жоан приникает ртом с выбитыми передними зубами к ее шее, к щеке, ищет ее губы. Катарина не противится его поцелуям, но не отвечает на них, а когда Жоан хочет положить ее на топчан, тело ее напрягается. Тотчас разомкнув кольцо своих рук, Жоан, все еще не открывая глаз, прерывисто и глубоко вздыхает. Катарина встает, оправляет свое одеяние, снова завязывает упавший на пол голубой платок. Потолок в их лачуге такой низкий, что, пробираясь в угол, где хранится-если есть, что хранить, – вяленое мясо, фасоль, лепешки, Катарина должна наклоняться. Жоан следит за ее движениями и думает о том, сколько дней-или недель? – не удавалось ему посидеть вот так, вдвоем с женой, отрешившись от мыслей о войне, об Антихристе.