Но ощущение угрозы, таящейся в тиши и уединении, не покидало меня, не ослабевало, прилипло, как тесная рубаха, которую, как ни старайся, не скинуть с плеч. Куриные кости я бросил в заросшую сорняками цветочную клумбу под кухонным окном, остатки хлеба тщательно завернул и сунул в узелок вместе с треснутым кувшином — чего доброго, могут еще понадобиться — и вышел в главную залу здания. Лишенное всего, что можно унести — хрустальной люстры и напольных часов, ковров и клавесина, шкафов и кресел, — стоило мне вдруг чихнуть, просторное помещение отозвалось замогильным гулом. Эхо отдавалось от стены к стене, ревело водопадом, ухало обвалом, потом утихло. Лишь высоченное, усиженное с исподу паучками разрывов амальгамы, посиневшее от старости зеркало, навечно вделанное в стену меж двух колонн, наверняка доказывало, что здесь раньше жили; его мутноватые переливчатые глубины отражали дальнюю стену, на которой четырьмя безупречными прямоугольниками выделялись места, откуда исчезли портреты Тернеровых предков — двух строгих джентльменов в белых париках и треуголках и двух задумчивых леди в закрытых платьях, украшенных лентами и оборками розового шелка; имен они для меня не имели, но с годами стали близкими и чуть ли не родными, от их отсутствия я, сам того не ожидая, внутренне содрогнулся, будто вдруг умерло сразу несколько человек.
Я снова вышел на веранду, может, теперь дождусь — раздастся стук копыт, скрип колес, но нет, опять тишина. Тогда я почувствовал, что остался один — брошен, забыт, и никто не приедет, не заберет меня; это ощущение пугало, вызывало всяческие предчувствия, однако не все они были неприятны: что-то внутри вздрагивало и странно, сладостно трепетало. Такого со мной никогда еще не было, и я попытался заглушить это в себе, положил узелок на ступени веранды и поднялся на выступающий невдалеке пригорок, откуда, почти не сходя с места, можно было окинуть взглядом панораму брошенных хижин, покосившихся мастерских и сараев, и запустелые угодья — все царство, опустошенное Гедеоновым войском. Жара стала совсем несносной и безжалостной; грязное, мутное небо давило и жгло, а солнце в нем дрожало, будто красный дымящийся уголь. Сколько охватывал глаз, вплоть до нижнего кукурузного поля доходили ряды негритянских хижин; между ними теперь поднялись настоящие джунгли подсолнухов и бурьяна да непролазные колючие дебри. Чувство возбуждения, гнездящееся прямо в кишках, теплое и какое-то постыдное, как я ни старался, все равно вернулось, когда я осматривался, сперва задержав взгляд на рядах пустых хижин, а затем вновь оглядывая ближние мастерские и сараи, конюшни и навесы, и, наконец, огромный господский дом, теперь пустой и молчаливый на жуткой жаре.
Лишь бульканье воды, сочащейся сквозь щели заводской плотины, нарушало теперь тишину — постоянная неспешная капель да еще прерывистый, мерцающий стрекот кузнечиков в траве. Я пытался подавить в себе нарастающее острое возбуждение, но, даже кое-как совладав с ним, чувствовал, что сердце колотится, а пот струями льет из подмышек. Ветра не было, ни один лист ближних дерев не колыхался; леса, стоящие окрест, по неподвижности своей виделись цельною зеленой твердью, сомкнувшейся сплошным кольцом и доходящей до крайних земных пределов — победившей и ликующей ордою зелени. Будто ничего, кроме этой разоренной и затихшей плантации, не осталось; она центр вселенной, а я теперь ее хозяин, причем хозяин не только того, что с нею происходит ныне, но также ее прошлого, ее воспоминаний. Окидывая в одиночестве властным взглядом эту рухнувшую запруду времени, я чувствовал себя ее владельцем: во мгновение ока я стал белым, — белым, как простокваша, кипенно белым, лилейно белым, белым, как алебастровый англосакс. Я повернулся и перешел к площадке против главного крыльца, утрамбованной круговым движением подъезжавших и разворачивавшихся здесь карет, в которые садились и из которых выходили расфуфыренные дамы в кринолинах, — смеясь, легко спрыгивали с крытых коврами подножек, взмахивая белыми как снег нижними юбками и позволяя слуге, то есть мне, подхватывать их небрежно отведенные длани. Теперь, глядя сверху на мастерские, сараи, хижины и отдаленные поля, я не был уже тем улыбчивым черным мальчиком в бархатных панталонах — нет, на этот краткий миг мне принадлежало все, а раз так, почему не воспользоваться правом собственности, не расстегнуть ширинку и не поссать от души на тот же истертый камень, которого каких-нибудь три года назад еще касались лакомые ножки, на цыпочках перескакивая из коляски на ступеньку крыльца. Что за странное, безумное удовольствие! И до чего ж я белый! О, сладость порока!
Однако чернота моя быстро ко мне вернулась, фантазии растаяли, и снова меня начало томить одиночество,
да еще и уколы вины. Его преподобие Эппс все не являлся, сколько бы я ни напрягал слух, пытаясь угадать заранее, когда он приедет. Я вновь обратился к Библии, стал заучивать любимое место — о Самуиле и ковчеге завета, — тем временем близился вечер, веранда погружалась в сумрак, а на клубящемся тучами горизонте начало изредка погромыхивать.
Стемнело, и стало понятно, что его преподобие Эппс нынче уже не приедет. Я вновь проголодался, а когда понял, что еды больше нет, занервничал. Потом вспомнил про хлеб в узелке и, когда настала ночь, съел остаток буханки, запивая водой из бочки, оставленной во дворе у стены кухни. В доме стояла тьма, как в лесу в безлунную ночь, было неуютно и душно, я бесцельно бродил, спотыкался, от множества комаров звенело в ушах. В моей комнатке, как и везде, было пусто, укладываться спать там смысла не имело, так что я лег на полу в главной зале у входных дверей, под голову положив свой узелок.
Потом — наверное, часов уже в одиннадцать вечера — на плантацию обрушилась гроза, разбудила меня и до полусмерти напугала; во тьме сверкали исполинские молнии, в жутких зеленоватых вспышках вырисовывались очертания брошенной лесопилки и пруда, где железные струи дождя прочесывали поверхность воды, то слившись сплошным потоком, то распадаясь на пласты и простыни, разрываемые и гонимые ветром. Гром так трещал, будто раскалываются небеса; одна из молний вдруг разрубила надвое огромную старую магнолию в ближней роще, и верхняя половина громадины рухнула наземь со стоном и воем, словно поверженный безумец. В ту ночь я испытал настоящий ужас, никогда в жизни мне не приходилось наблюдать такой грозы, мне показалось, что это не просто гроза, что ее наслал сам Господь; я спрятал голову между мешком и голыми досками пола и лежал, жалея, что появился на белый свет. В конце концов гроза пошла на убыль, все стихло, только продолжало капать с крыши, и я поднял голову, вспомнив строки о потопе: М закрылись источники бездны и окна небесные, и перестал дождь с неба... Шепотом помолившись, поблагодарив Господа, я стал, наконец, засыпать, слушая, как загнанная в дом грозой сова отряхивается, возится и вздрагивает где-то высоко на карнизе, а то начинает еще и покрикивать: ух-хуу, ух-хуу, ух-хуу.
Потом я услышал голос:
Ну-ка, малый, подъем, — и, проснувшись, в ослепительном утреннем свете не только увидел, но и почувствовал носок черного сапога, которым меня будили — да не то чтобы этак слегка, а очень даже ощутимо саданули под ребра, так что я, задохнувшись, сразу приподнялся на локтях, хватая ртом воздух, как вытащенный из воды карась.
Ты Нат? — прозвучало дальше. С первых же слов я понял, что это его преподобие Эппс. С головы до ног он был в клерикально-черном; побитые молью пасторские гетры находились как раз вровень с моими глазами, и я заметил, что нескольких пуговиц не хватает, а сукно почему-то — то ли мне показалось, то ли и впрямь — издает кислый, сальный, нечистый запах. Мой взгляд пополз по непомерно длинным черным голеням, потом по заношенному черному шерстяному сюртуку и, мельком отметив красную, сморщенную, как у индюка, шею, на краткий миг задержался на носатом ссохшемся лице шестидесятилетнего фанатика, святоши и ханжи, лице, от которого исходил ледяной дух унылой и горестной бедности; из-под овальных проволочных очков на меня глянули недобрые мутные глазки, и в тот же миг у меня и в сердце, и в печенках екнуло. Я понял, что даже при наилучшем раскладе мне теперь белого хлеба поесть удастся не скоро.