Только такие воспоминания, как это, составляли мне компанию все те несколько дней, что оставались до смерти. Ночь после суда я болел, мучимый какой-то горячкой, следующим утром проснулся от холода, руки и ноги била дрожь притом, что я весь плавал в поту, а голова горела и разрывалась от боли. За ночь поднялся ветер; в бледном, как вода, хмуром утреннем свете вихрь холодного воздуха то и дело врывался сквозь ничем не затворенное окно, принося с собой скрипящую на зубах пыль, сосновые иглы и сухие листья. Я дернулся было звать Кухаря, хотел попросить одеяло завесить окно, но, подумав, от затеи отказался: мальчишка-то белый, он по-прежнему так меня боится, что вряд ли даже откликнется. Дрожа, я снова откинулся на скамью и впал в лихорадочную дрему, а во сне вновь лежал в той утлой лодчонке и, всей душой исполненный знакомого, хотя и непонятного умиротворения, плыл сквозь предвечернюю тишь по течению широкой солнечной реки к морю. В отдалении слышен был океан — грохот невидимых мощных валов, бьющих о берег. Далеко вверху на скале стоял белый храм, как всегда безмятежный, величавый и одинокий, он купался в солнечном свете, будто в ореоле великой тайны, а я плыл мимо по реке, без страха приближаясь к песчаной косе и бушующему, ревущему морю... Потом видение потускнело, я проснулся, заметался в горячке и снова уснул, чтобы проснуться много позже, днем, и обнаружить, что горячка уходит, что лоб холодный и сухой, а в памяти все не истаивает след чего-то хрупкого и неизъяснимо сладостного, как птичья песнь. Потом довольно скоро горячка вернулась, меня крутило и швыряло волнами кошмаров, в которых я вновь и вновь без конца задыхался...
Таким вот образом, мотаясь между забытьем и явью, среди грез, голосов, воспоминаний, я проводил дни и ночи, ожидая казни...
Мать моей матери происходила из племени Короманти с Золотого Берега; когда шхуна, прибывшая из Ньюпорта, штат Род-Айленд, в цепях доставила ее в Иоркта-ун, она была тринадцатилетней девчонкой, а когда ее продали Альфеусу Тернеру, отцу Сэмюэля, с аукциона, устроенного под огромным дубом в портовом городишке Гемптоне, она была всего на несколько месяцев взрослее. Я свою бабушку в глаза не видел, — вообще, кстати, не видел женщин Короманти, — но прошли годы, и мне рассказали про нее, рассказывали и про других, ей подобных, так что теперь я будто собственными глазами вижу, как много лет назад она сидит под дубом на корточках, уже тяжелая, на сносях, и, задыхаясь от привычного страха, открыв рот, снизу вверх следит за приближением Альфеуса Тернера, выставив напоказ подпиленные зубы и вздувшиеся спиральные татуировки, словно ей в щеки стреляли мелкой дробью, и оставшиеся шрамы еще черней, чем ее черная, как деготь, кожа. Подходит Тернер; кто знает, о чем она в это время думает? Пусть даже на его лице ободряющая улыбка, для нее это оскал злодея, к тому же он такой белый — белый как кость, как череп или как мертвый древесный плавник на океанском берегу, белее, чем зловредные духи предков, что рыщут в африканской ночи. А его голос — ворчание вурдалака. “Хррашшш! — рычит он, когда трогает ее, проверяя, целы ли руки-ноги, — ры-рра-аа!” Он-то всего-навсего говорит с торговцем: “Хорошо! — говорит, — прекрасно!” — но она в ужасе, она уверена, что ее съедят. Бедняжка чуть не лишается чувств. Падает с чурбака, на котором ее демонстрировали, ничего уже вокруг не видит и мысленно устремляется в пространстве и времени вспять, в джунгли, в воспоминания теплого и мирного детства. Простертой на земле, ей речи дилера кажутся шаманским бормотанием — нечленораздельным кваканьем, относящимся к ритуалу забоя и разделки туши.
Это они все так пугаются, мистер Тернер, не берите в голову! Смотрите, чудная какая телка! Во! Одни сиськи чего стоят! Смотрите, прямо как литые! Бьюсь об заклад, она принесет мальчика весом фунтов десять!
Однако тем же летом родилась моя мать (прилюдно зачатая каким-то неизвестным черным папочкой все на том же невольничьем судне), причем на лесопилке Тернера всем было известно, что моя юная бабка, ко времени родов уже сошедшая с ума от непостижимой для нее неволи, разрешившись моей матерью, в припадке безумия чуть не разорвала дитя на куски, едва ей его показали.
Пожалуй, если бы бабка сразу не умерла, впоследствии я стал бы у Тернера лесорубом или работал бы в полях, а может, на лесопилке, что лишь самую малость лучше. Однако благодаря бабке мне повезло, я оказался причислен к дворне. Бабушка умерла через каких-нибудь шесть-семь дней после рождения матери: перестала есть и впала в ступор, из которого так и не вышла до самой смерти. Говорят, ее черная кожа, ставшая серой как зола, так обтянула еще живой скелет, что детское тельце (ибо кем же она еще и была, если не ребенком!) стало хрупким и невесомым, как побелевшая сожженная хворостина, готовая рассыпаться в прах при малейшем прикосновении. На негритянском кладбище за лесопилкой многие годы стояло кедровое надгробье с глубоко врезанной надписью:
“Тиги”
СКОНЧ. В 13 ЛЕТ УРОЖД. ЯЗЫЧНИЦА УМ. ВО ХРИСТЕ Р.Х. 1782 R.I.P.
[17]
Негритянское кладбище устроено на краю луга, где заросли можжевельника и ладанной сосны делали невозможными ни покос, ни выпас. От остального луга кладбище отделяет простенькая изгородь из жердей, с самого начала хлипкая, к тому же давным-давно по окончательной ветхости развалившаяся; многие надгробья тоже повалились и тлеют, смешиваясь с глинистой почвой, а те, что еще стоят, с весны тонут в зарослях буйной грубой зелени — конского щавеля, непролазного мышиного горошка и шипастого дурмана вонючего . А летом и кустарник зеленеет так пышно, что не найдешь и холмиков, под которыми лежат упокоившиеся в мире негры. В бурьяне с тихим чешуйчатым треском шустрят кузнечики, иногда и полоз, мелькнув, скользнет в зелени, а в августе стоит такой тяжелый спертый дух, будто дышишь, уткнувшись носом прямо в ком разогретой травы.
И что ты там все ищешь на кладбище, Натаниэль? — ворчит мать. — Совсем это не то место, чтобы детям ходить там, выискивать.
Что верно, то верно: в большинстве своем негры в суеверном страхе обходят это место, в чем отчасти и кроется причина того, почему здесь все так неприглядно и неухожено. (А еще, по недостатку времени, внимание к мертвым все-таки требует хоть какого-никакого, но досуга). Однако во мне где-то все же сидит глубоко запрятанный дикарь, и этой дикарской частью своего существа я чувствую очень тесную связь с бабушкой; пару лет меня тянуло на кладбище просто неудержимо; частенько в самую жару после полдника я сбегал украдкой из господского дома, словно что-то разыскивал среди покосившихся треснутых могильных столбиков и табличек с их перекличкой покорности и смирения, с именами, похожими на прозвища околевших спаниелей — “Пик”, “Лулу”, “Желтый Джейк”, — а может, я еще тогда пытался извлечь из всего этого какой-то урок, научиться какому-то пониманию смерти. Все-таки довольно странно, когда в тринадцать лет бродишь в раздумье по месту последнего упокоения твоей бабки, которой на момент смерти тоже было тринадцать!..
Но следующей весной все кончилось. На опушке леса отвели место под новое кладбище, но прежде всего — а как же, старый-то участок уже осушенный, ровный, да и добираться недалеко! — прежде всего этот крошечный клочок почвы надо было срочно распахать под сладкий картофель. Я был в полном изумлении от того, как быстро кладбище исчезает. Понадобилось меньше половины утра, чтобы бригада черных работников с бочонками скипидара и горящими пучками сосновых веток сожгла все — и посеревшие от непогоды кедровые таблички, и сухой подлесок — все с треском и свистом пожрало пламя, выбрасывая тучи огненных мух; мыши-полевки разбежались, остывающую золу разровняли мулы с бороной-волокушей, и ничего не осталось ни от этой “Тиги”, ни от всех остальных — ни следочка, ни намека на их натруженные руки, на их сны, смех, тяжелые шаги, работу по уши в грязи, на пение и душевную смуту всех тех безымянных, позабытых невольников, чей прах и разрозненные кости в общей подземной неразберихе смешались с бабушкиными и понуждаются теперь способствовать плодородию. Зато когда я услышал голос, — вдруг оказалось, что в клубах дыма стоит негр, старый вислогубый пахарь с покатыми плечами, он в ухмылке обнажил пустые синеватые десны и пробасил, будто у него рот полон каши, с тем выговором, который я уже научен был презирать: “Ш-шо, старикашки, буум теперь у вас на брюхе, понимаашь ли, картоху ростить!” — когда я услышал этот голос, я чуть ли не впервые в жизни начал осознавать, что чернокожие по-настоящему нужны вовсе не белым, нет, они нужны таким же ниггерам, самим себе.