Но француз еще не знает, что его тоже нет. Что я буду спать с ним и видеть во сне тебя, и я буду спать с ним, как будто с тобой, и со всеми остальными я буду спать как с тобой, и их не будет, они будут исчезать, как шелуха, как старая кожа, и будешь появляться ты. И ты будешь проглядывать внутри каждого мужчины, и ты не сможешь подать на меня в суд за сексуальные домогательства, потому что формально это будут другие люди, и они даже не будут догадываться, что они — это ты.
«Je t'adore»,
[14]
— говорит француз, и хочется дать ему в морду. «Я искал тебя всю жизнь», — и по-французски это звучит еще более похабно, чем по-русски. У него жизнь, как у бабочки-однодневки — каждый день новая жизнь, а что было вчера, он не помнит, и было ли вообще вчера. (Но не так, как Женщина не помнит. Он свои дни до конца не доживает и не прорабатывает, и в каждом его дне остается какая-нибудь незавершенность, и его с каждым днем все меньше остается, он весь размазан по времени, как масло по горячему тосту, и он тает и течет, а Женщина каждый день до конца доживает, и ничего в прошлом не оставляет. Кроме Мужчины. И она его теперь пытается собрать по кусочкам из прошлого, чтобы больше ничего не тянуло, и дозавершиться.) А всю свою сегодняшнюю жизнь он действительно ищет меня, потому что я сплю с тобой, и мой сон сильнее, чем его явь, и он из этой яви не может найти меня в моем сне, и он в панике шарит руками по кровати, ищет в квартире и не может найти, и ему становится страшно, что меня нет, что это был сон, и для него есть разница между жизнью и сном, потому что у него сны ненастоящие, и он не может в своем сне то, что можем мы в нашем, поэтому он не может не только из своей яви, но из своего сна найти меня не только в моем сне, но и в моей яви. Если только я сама этого не захочу. И он закатывает истерику, а я закатываю рукава его рубашки, потому что уже осень, и идет дождь, и бомжи на «Белорусской» собираются под вечер в вестибюле метро, и наши отражения в лужах дрожат и ежатся от ветра, и мне холодно, а он орет на смеси французского и английского мата, но у него даже мат какой-то неубедительный, вялотекущий, и он сам не может понять, что его так выводит, что с ним такое, а я смеюсь, и это бесит его еще сильнее, он тоже начинает ощущать ненастоящесть и неубедительность происходящего, он тоже чувствует, вернее, предчувствует, как это у них, у французов, водится, что стоит мне сказать одно слово на нашем, на русском мате, и его не станет. И прекратится дождь, и он проснется не в Москве, а в своем гребаном Париже, в Бастилии, без паспорта, денег и фотоаппарата со штативами, и это еще хорошо, если проснется, потому что наш мат — это не какие-то там вульгарные эвфемизмы, а самурайские заклинания. И если в нужное время нужным тоном произнести нужное слово, то можно сделать многое. И все их импортные советологи знать не знают, что вся наша система держалась, держится и будет держаться на энергии нескольких кланов, владеющих тайной выбора момента для произнесения слов. Только энергия эта может трансформироваться; и ее иногда трудно вычислить. И Богу все равно, какое слово, хорошее или плохое, бранное или небранное, потому что у Бога нет плохих слов. Бог един. И Он такой, какой Он есть, и поэтому слово может быть любым, но оно должно быть сильным. А потом началась эта заваруха с Творением, и Денница отпал, и люди тоже отпали и пропали, и погрязли, и стали делить все на грязное и негрязное, Божественное и мирское, приличное и неприличное, и верить не в Бога в себе, а богам вокруг себя, и боги смеялись над ними и сменялись, а слова оставались и становились все более слабыми, затасканными, застиранными от частого употребления, и умирали изнутри, оставались одни оболочки, а неприличные слова люди боялись говорить, и они копили в себе силу, и теперь они одни из немногих что-то еще могут. И можно сказать такое слово и изменить жизнь. Но здесь еще важно, кто говорит. И тогда люди, которые умели чувствовать и находить силу, стали собирать эти слова по всему миру и создали свой язык. Самурайский. И они первые поняли, что для Бога нет ни добра ни зла, Он есть и добро и зло, и Он их не делит, и добро — это когда существует баланс энергий, гармония, а зло — когда дисбаланс. И добро, когда энергия свежая и качественная, а зло — когда гнилая и затхлая. Но настоящий самурай никогда не признается, что он говорит на таком языке. И при людях, которые просто люди и почти что люди, но с «минус» бесконечности, никогда таких слов не произнесет. И дочь свою им не научит. А она сама их внутри себя найдет и им научится, потому что на то она и дочь самурая. А всякая шваль разная и шестерки будут орать эти слова на каждом углу, не понимая их силы, и породят ту страну, которую породили. И мы имеем то, что имеем, так как у нас в начале такие слова были. Но дело не в словах, а в людях. И если Бог в своей великой любви и благодати покажется обычному человеку, то человек сгорит и ослепнет, и это будет божественный мрак, но это не значит, что Бог — плох. И если мы имеем то, что имеем, потому что в начале нашей страны были те кланы с теми словами, которые были, то это не слова плохи. Но слова были произнесены задолго до рождения Женщины, и энергия выпущена из них на свободу тоже до ее рождения, и ее никто не спрашивает, хочет она говорить «соблаговолите пожалуйста передать мне вон ту миниатюрную пепельницу, будьте так любезны», или «еб твою мать». Она должна выжить с теми словами, которые ей даны, и трансформировать ту энергию, которая в ее клане накопилась, а если у нее хватит сил оживить приличные, но мертвые слова, то это уже будет ее личная победа. А если не хватит, то родится другая женщина. И клану все равно, что кто-то взорвался от переизбытка его энергии.
— У меня все время болит голова. — У меня до армии тоже болела, а потом перестала. — Ты предлагаешь мне пойти в армию? — А голова болит уже три года. И никто не может сказать, что с ней, с головой. И голова болит только дома, в пространстве родителей, или с Мужчиной, в его пространстве, голова не вмещает так много одинаковой энергии. А самым первым самураем был Зевс. У него тоже болела голова. Она тоже не могла вместить. А ведь он был богом. И он не выдержал этой боли, даром что бог, а Женщина должна выдержать, и он позвал Гефеста и приказал ему раскроить его, Зевса, череп, и оттуда вышла богиня Афина в полном боевом снаряжении, и она тоже была дочерью самурая, только греческого, а Женщине некого позвать, чтобы раскроил ей череп, и потом, еще вопрос — кто оттуда выйдет и что из этого выйдет. И Женщина должна найти какой-то другой выход. Или он должен найти ее. И надвинуться на нее. И поглотить ее. И выход — это слово.
Но француз ничего об этом не знает. У него начинаются ломки. Он не может понять, что с ним происходит, у него нет опыта проживания в таких состояниях, и ему становится страшно. И чтобы защититься от этого страха, он становится очень агрессивным. Он злится, принимает решения, меняет их, покупает билеты, сдает билеты, покупает новые, он должен уехать, но не может, мадам Т. и ее сын уехали на дачу, и их нет уже три дня, он этого не переживет, где ты была вчера, я звонил тебе весь вечер, что значит — все свободны, какая ужасная погода, я хочу купить красные флаги и иконы, почему ты не хочешь помочь мне купить иконы, ты что, прямо такая верующая, да, что ты из себя изображаешь, надо дождаться мадам T., merde,
[15]
почему она так долго не приезжает, я буду учить русский, я уже купил самоучитель, я вернусь в Париж, сделаю ремонт, съезжу в Нью-Йорк и начну учить русский, как это будет по-русски — ça, c'est
[16]
pizdec, ха-ха-ха, что значит, на кого я работаю, кто тебе сказал про промышленный шпионаж, я не побледнел, я не ору, убирайся к черту, поняла, сука, get out,
[17]
я не могу без тебя, мне нужно домой, мне нужно продлить визу…