— Конечно, спою.
Она поставила кассету с аккомпанементом и, сидя на диване, за чашкой чая, запела арию, но потом, на форте, встала и, пройдясь по комнате, подняла руки. Ее голос завибрировал, проколов все вокруг крохотными иголочками. Она прикрыла глаза, и голос стал матовым, мягким, как будто превратился в прикосновение и пушистой метелочкой смахивал со всех предметов невидимую пыль тишины. В. видела, как напрягались мышцы шеи, как поднимается и опускается грудь (веснушчатая тонкая кожа), а дыхание размеренно управляет голосом, и тогда В. почти в отчаянии поняла, что никогда не постигнет этого дурманящего союза кожи, сердца, мышц и голоса. Что между одним и другим, между голосом и всем тем, что не относится к телу, зияет огромная пропасть. Прореха в существовании. Что это две разные действительности, которые встречаются только в такие мгновения. Они никогда не смогут слиться воедино или переплестись, и даже соприкоснуться не смогут, поскольку между ними нет ни малейшего сходства, их натуры противоположны, огонь и вода, материя и антиматерия. И если кому-то хоть раз доведется стать свидетелем попытки их сближения, в тот же миг все окрасится тоской, как будто невозможность этого единения уже предопределена. Она чувствовала, что женщина, которая сейчас поет с закрытыми глазами, немного отклонившись назад, тоже должна страдать из-за этого — маленькая морщинка между бровей, параллельные складки на шее. Все отделено друг от друга, замкнуто в себе, так же, как и они обе. На разных полюсах земли.
Та закончила, но глаз не открыла — стояла неподвижно на фоне кухни, словно пораженная тишиной, которую сама и создала, и тогда В. подошла к ней почти на цыпочках и положила голову на веснушчатую грудь, слушая, как под кожей звук замирает, распадается на мелкие вдохи и выдохи, но еще живет, парит в теле певицы. Она услышала запах: теплый, безопасный, нежный запах женской кожи. Та не шевелилась, а немного погодя, поколебавшись, прикоснулась к ее лицу и осторожно погладила.
Вот и все. Потом В. видела Ариадну на премьере, залитую светом, неземную. И еще в газетах — успех был ошеломительный. А дальше — началось большое турне. В квартире этажом ниже воцарилась тишина.
После отъезда певицы все никак не могла закончиться осень. Над городом постоянно висел теплый воздух, поэтому листья желтели медленно, не желая опадать. Каждый день выглядывало солнце, неяркое, сонное; оно словно удивлялось подобной аномалии. Возможно, наступит тот самый, единственный, год в истории — если допустить вероятность такого, — когда и зимы не будет, она только постоит на пороге дня, за его горизонтом, для проформы несколько раз приморозив траву. Безо всякой уверенности, произошло это или только должно произойти.
Перевод И. Киселевой
Глициния
Снизу мне был слышен каждый их шаг. С тех пор как она вышла замуж, этим я и занималась — подслушиванием, отслеживанием их маршрутов, подсчетами шагов и конструированием картин их жизни. Из кухни в комнату, потом в ванную, снова в кухню, снова в комнату, спальня, скрип большой кровати, оставшейся еще от моей матери, а ее бабушки, в два метра шириной, с упругим до сих пор матрацем. Конечно, я различала ее шаги (они были быстрее и легче) и его (иногда он шаркал ногами, как будто она купила ему слишком большие тапочки). Шаги расходились и сходились, встречались и расставались. Я закрывала окна, чтобы лучше их слышать: мне мешал даже далекий звон трамваев — здесь поблизости депо. Мы живем на окраине — когда-то это был район солидных особняков — среди довоенных домов, заросших зеленью, таких, как наш. Холодный подъезд, два этажа. Сама я на первом, второй отдала им.
У входа, возле ступенек, растет огромная глициния — красивое, но бесстыдное растение. Каждое лето она расцветает, и ее продолговатые соцветия свисают, словно соски. Каждый год ветки вырастают на метр, и летом нельзя оставлять открытыми окна и дверь на балкон — ветки лезут в дом, ищут щели в беспокойных занавесках, и мне кажется, что они хотели бы добраться до мебели, усесться на стулья у стола… Ах, я бы подала этому растению чай в своих лучших чашках, угостила бы жирным турецким печеньем…
Но я садилась пить чай одна, поднимала глаза к потолку и там по их шагам отгадывала всю их жизнь. Скучноватую, монотонную. Моя дочь не умела его развлекать. Когда там долго было тихо, значит, они сидели на диване перед телевизором. Его рука на ее плече, бедро к бедру, на столике стакан пива, перед ней — апельсиновый сок, открытая газета с телепрограммой. Она, конечно, подпиливала ногти (у нее всегда был такой пунктик), а он читал. В кухне тишина — значит, едят. Иногда звук отодвигаемого стула, когда кто-то встает за солью. Шум воды в ванной — кто-то из них моется. Я научилась узнавать, кто именно — она мылась быстро, а он стоял под душем гораздо дольше, чем это казалось необходимым. Что он мог там делать, хрупкий и тающий под струей горячей воды, как гладкое мыло? Тер спину? Мыл голову? Задумчиво смотрел, как капли скатываются по голому телу? Потом тишина, шум воды прекращался, наверное, он стоял перед зеркалом и брился. Я научилась это точно себе представлять — он размазывал по своему красивому лицу пену, а потом тщательно собирал ее бритвой, пока не показывалась гладкая и свежая кожа. С полотенцем на бедрах, с капельками воды на спине, наверно, чувствовал себя заново родившимся. Тогда я воображала, что на миг прижимаюсь к нему сзади, что я бестелесна и чувствую его, а он меня нет. Он невинен, а я касаюсь его бедер. А потом, после бритья, всегда приходила она, нежно натирала его кремом и конечно же тем самым его провоцировала, просовывала руку под полотенце, и из ванной шаги вели в спальню и незаметно превращались в легкое поскрипывание старых пружин. В конце концов, они были мужем и женой. Это нормально, говорила я себе. Я выходила в сад. Надевала резиновые перчатки и пропалывала грядки. Пальцем делала дырки в земле и плевала в них. Щупала толстые жилистые корни георгинов. У меня кружилась голова, когда я выпрямлялась слишком резко.
Моя дочь — красивая темноволосая женщина, с немного восточными чертами лица — как будто пахла мускусом. Длинные, прямые, совершенно черные волосы, восточные глаза (от отца). Моей дочери двадцать шесть лет, но я знаю, что это иллюзия. На самом деле она младше — я видела, как она остановилась в развитии, когда ей было семнадцать, однажды ночью или днем достигла высшей точки и в будущее скользила, будто на коньках по гладкому льду. Ей все еще семнадцать, и умрет она семнадцатилетней девушкой.
Едва узнав, что беременна, она приходила ко мне вниз, с открытым по теперешней моде животом, надувала губы, вставала в характерную позу беременной женщины и, уперев руки в бедра, говорила: «Мне нехорошо…». Я заваривала ей чай или ромашку. Еще она говорила: «Олег так за меня беспокоится, он меня так любит». Но все же она потеряла ребенка. Олег отвез ее в больницу, вернулся, висел на телефоне, потом гремел бутылками на лестнице и вечером пил пиво перед телевизором. Я принесла ему ужин, пальцем помешала чай, а потом облизала палец. Уложила его спать на диване. Он смотрел на меня снизу, издалека. Я только ослабила ему кожаный ремень; он пробормотал «спасибо» и заснул. В ту ночь я рыскала по их квартире. Рассматривала аккуратно уложенное в шкафах белье, косметику в ванной. Следы пальцев на зеркале, отдельные волосы в ванне, грязные вещи в плетеной корзине, черный кожаный бумажник, который принимал форму его ягодиц.