Ни в коем случае не коченеть под землей вместе с миллионами уничтоженных, а греться у огонька спортивного энтузиазма и джазовых ритмов.
Ханс в беспорядочной последовательности срывает с себя предметы одежды и говорит матери, повествующей о войне и о финансировании СС американской фирмой с Уолл-стрит, что Америка дает миру голубые джинсы и всю заводную музыку и что он собирается сделать карьеру по образцу американского менеджера. Однако он никогда не отречется от своих чувств и не превратится в холодного и черствого человека, у которого одна лишь карьера на уме.
На плите громко вскипает что-то вонючее и дешевое. Пишущая машинка в ужасе запинается и умолкает совсем.
Ханс говорит матери, что человек должен стать свободным и потому бунтует, вот тогда начинается жизнь без принуждения, так всегда повторяет Райнер. Вот уж что верно, то верно, не отнять. Позднее, когда повзрослеешь, начинается принуждение экономической жизни, в котором происходит скрытая манипуляция массами. Равных людей не бывает, они получаются разными по цвету, форме и величине.
Мать говорит, что такое понимание свободы слишком размыто, мы ведь не в безвоздушном пространстве находимся, а обусловлены общественными отношениями. Она накладывает в тарелку не поддающуюся определению массу, подозрительно похожую на манную кашу, и обвиняет разных людей из социалистической партии Австрии в измене. В первую очередь она обвиняет социалиста Хельмера, пресловутого министра внутренних дел, который в пятидесятом году приказал арестовать представителей заводских комитетов, да и вообще у него много чего было на совести. Прошлое этой темной личности прикрыто плотной завесой тайны, приподнять которую оказалось не под силу даже федеральной полиции госбезопасности. Но и другим функционерам от социал-демократии: Вальдбруннеру (министр энергетики и доносчик), Чадеку (министр юстиции и обвинитель на процессах против рабочих), многим другим руководящим профсоюзным деятелям, которые дерьмом обмазали свою партию и ее славные традиции, достается от матери самым решительным образом, невзирая на лица, посты и должности. Не говоря уже об Олахе, провокаторе и агенте тайной службы.
Ханс говорит, что поднялся выше безвоздушного пространства заурядного бюргера, где запросто задохнуться можно.
Мать кромсает хлеб ломтями, конечно же, толстыми, как кирпичи, а не тоненькими и изящными, и обращает внимание своего неудавшегося сына на то, что тем самым он и превращается в бюргера, в обывателя.
— Ставя себя выше бюргерской системы ценностей, ты тем самым ее признаешь. Как следствие — перестаешь воспринимать бедственное положение рабочих. Уже говоря просто о «человеке как таковом», ты совершаешь преступление, потому что этого универсального человека нет в природе, никогда не существовало и существовать не будет, есть рабочие и есть эксплуататор рабочих со своими приспешниками.
Ханс вслед за Райнером повторяет, что жутко становится, как представишь себе, что ты — лишь часть какого-то там целого. Потому что ты всегда — совершенно отдельный и в полном одиночестве, и при всем при том — единственный в своем роде, неповторимый, это придает силы.
Матушка оглушительно взвывает, не потому, что порезалась, а потому, что сын ее встал на неправедный путь.
— Вернись! Ты идешь наперекор потребностям и чаяниям своего класса, Ханс! Нет ничего универсально-общечеловеческого. Вместо того чтобы желать своему классу сплоченности, а тем самым — силы, ты хочешь разобщить его, расчленив на отдельные молекулы, изолировав каждую из них.
Мать похожа на разъяренного шершня, который сейчас примется брызгать вокруг манной кашей и в стотысячный раз приводить в пример убиенного папашу, у которого все получалось лучше. Понятно, что он теперь с этого имеет. И какие мучения ему пришлось пережить, просто невероятно, до чего Хансу никакого дела нет, ведь ему-то хочется вместе с Софи прожить невероятно счастливо.
Мать говорит, что не она воспитала в своем сыне такой эгоизм. И уж подавно не отец. И снова материнский перст привычным движением указует на любимые, но почти уже стершиеся в памяти черты лица. Ханс говорит (и папа пускай это тоже слышит), что в своей любви, а именно в любви к Софи, он сметет все преграды и границы, все равно, какие бы то ни было, а до борьбы, и не важно, во имя каких идеалов, ему нет дела, потому что любовь его беспредельна и не знает границ.
Мать говорит, что хотелось бы ей знать, отчего такая любовь хочет пересечь верхние границы, а не нижние. Не хочет ли он еще бутылочку фруктового йогурта на сладкое, одна осталась и одиноко стоит на подоконнике, сохраняя холодную голову. Нет, Ханс не хочет йогурта, ему хочется покачивать в руке бокал виски или коньяку. Он уже почти наяву слышит позвякивание кубиков льда и видит белую женскую руку, принадлежащую никакому не привидению, но совершенно конкретной женщине — его Софи. Конкретной, но нереальной, как понятие рабочий класс. Нереальной, как эксплуатация, ведь в любой момент можно от нее освободиться, если только у тебя есть воля. Всегда все зависит от самого человека.
Мать тоскует по словам, поступкам и делам мертвого мужа, которого временами ей еще очень хотелось бы видеть рядом с собой в постели, да и хотелось бы видеть рядом всегда, чтобы тот помог ей в воспитании единственного сына.
«Тяжело стало в нынешние-то времена, Ханзи (так мужа звали). Бедные твои измученные кости ничего не знают о том, что есть еще и другие терзания, кроме телесных. Тебе, наверное, больно было умирать. Бедняжка ты мой. Я часто вспоминаю наши велосипедные прогулки, как много мы тогда увидели вместе. Это была твоя последняя улыбка, обращенная ко мне. Помню ночи, проведенные в копнах сена, на пронизывающем холоде, но в тесных объятиях. И деревенское молоко и масло у крестьян на хуторах, и как умывались прямо у колодца. И споры в затуманенных от табачного дыма задних комнатах постоялых дворов. И товарищей, которые должны были продолжить твое дело, сын-то наш ничегошеньки не продолжит, ну а другие — где они? В нашей старой партии их больше нет. А потом та тяжесть, поди, ужасно больно было. Когда жизнь выдавливалась из тела, еще к этому не готового. А может, и готового уже, из-за жуткой боли, которую лучше переносить мертвому, а не живому. Спи спокойно, Ханзи».
А Ханзи, который уже вырос в Ханса, так, впрочем, и не поняв ничего из того, что должен бы знать с младых ногтей, да, видно, и не поймет уже никогда, опять, во второй раз, хватает пачку конвертов с напечатанными адресами и за спиной матери запихивает в маленькую кухонную печку.
Позже мать еще долго будет разыскивать пропавшие конверты, не понимая, куда же они задевались.
***
Шоссе по холмам, одетым в листву, петляет в сторону Дуная, но, не доходя до него совсем немного, обрывается, еще и до Клостернойбурга не добрались, и старый автомобиль Витковски петляет по этой дороге, а внутри него петляет бесконечный монолог Райнера, вымученно распространяющегося на тему внутренних борений художника, которые он демонстрирует на примере Камю. Райнер отправился в путь без водительских прав, которых у него нет, но с позволения своего увечного отца, оставшегося сегодня дома и при передвижении рассчитывающего исключительно на свою единственную ногу. Софи сидит впереди, рядом с Райнером, участвуя в прогулке за город, на свежий воздух, которого ей и без того всегда хватает, а Анна устроилась на заднем сиденье, где без стеснения источает грубый запах пота, напоминающий запах испуганного животного. И все же она стоит на более высокой ступени в смысле культуры, благодаря игре на фортепьяно. То, что не в состоянии протиснуться наружу из ее рта, похоже, сочится изо всех ее пор. На что она надеется, так это на Америку, страну простора и безграничных возможностей, куда она жаждет поехать стипендиатом. На будущий год. У нее очень хорошие отметки по английскому языку, да и в остальном она — упорная (хотя и молчаливая) примерная ученица. Правда, дома она никогда не притрагивается ни к одному учебнику. А вот как по заказу и еще одно испуганное животное, которое, в свою очередь, напоминает Анну. Оно находится в конной повозке, в которой, очевидно, едут виноградари. Это собака. Она сидит в повозке, на куче виноградарского инвентаря, привязанная за шею, и, раскачиваясь, пытается удержаться, что было сил цепляясь когтями, как будто она кошка, а не собака, которая не умеет толком ни выпускать когти, ни убирать их. Собака понимает, что задохнется в веревочной петле, если потеряет равновесие и слетит с повозки, в глазах ее ничего, кроме ужаса, вызванного жестокостью хозяев, жестокостью мира в общем и целом, который, однако, может быть таким интересным, когда на упругих лапах несешься скачками вслед за каким-нибудь мелким животным, очень остро ощущая при этом радость жизни. Все еще продолжается весна, она заявляет о себе повсюду зачинающейся жизнью, наверняка везде, где только можно, уже отложены в гнездах яйца и косули вынашивают оленят. Однако ничего этого не видно, потому что все нарождающееся прячется, стремясь избежать преждевременного употребления в пищу. Позади остались собака и грубые крестьяне, так жестоко обращающиеся с животными, и машина с тремя седоками катит дальше. В это утро они прогуливают школу, а Ханс утруждает себя трудовой деятельностью, с безразличием волоча ноги сквозь рабочий день, будто претерпевая пытку, и дожидаясь вечера. Школьников же влечет нетерпеливое любопытство, ведь пытливость исследователя им прививают в гимназии, дающей аттестат зрелости.