Райнер рассеянно смотрит на свое отражение в замызганном настенном зеркальце; как бывает с ним часто, сегодня он тоже упражняется в придании лицевым мышцам полной неподвижности, чтобы никто не смог ничего прочитать на его лице. Он придает лицу застывшую окаменелость, чтобы ни одного эмоционального движения нельзя было распознать и соответственно приспособиться к данному изменению. Его тетка говорит, что он вечно всем недоволен, недоволен он и родителями, которые приносят себя в жертву, ими-то как раз он недоволен больше всего, несмотря на то что те чересчур нянчатся со своими детьми и постоянно демонстрируют это перед посторонними. Ему только самые новейшие джазовые грампластинки подавай, он не может довольствоваться малым и вообще нескромен. Вы думаете, он согласился бы ходить в обычной обуви? Нет, ничего подобного, исключительно наимоднейшие туфли с острыми носами, которые только ногу портят. И не желает донашивать старые брюки от воскресного костюма, который ему на конфирмацию купили и который еще вполне прилично выглядит, как бы не так — только синие джинсы. Карманные деньги приходится экономить (в противном случае родители могли бы просто оставлять их себе), вот и выклянчиваешь на джинсы у бабушки или у вышеупомянутой тетки и за это служишь им на посылках, что унижает тебя как личность и прямо-таки подталкивает к разбойным нападениям с целью ограбления, потому что никакой иной возможности нет. И сейчас у Райнера нет иной возможности, ему приходится все снова и снова слушать, как Анна кричит «еще-еще-еще-еще, о, да, вот так, хорошо» и как Ханс тоже рычит «Анна, твоя пизда высший класс, как всегда», даже в рифму получается. Ханс считает, что этим делом надо бы заниматься все время, и жалко, что это так редко у них бывает. Что до него, он всегда готов, а вот ее родители к этому не готовы. «Неужели это моя сестра, которую я знаю, как свои пять пальцев, издает сейчас такие звуки?» — задается вопросом брат, и ни один мускул не дрогнул у него на лице, отражающемся в зеркале: «свет мой, зеркальце, скажи…».
Он не медля садится за письменный стол и записывает на листке бумаги экспромт, очередной хвастливый вымысел, который завтра распространит в своем классе. Его родители совсем недавно летали на Карибские острова отдыхать, где они здорово загорели и познакомились с очень интересными попутчиками. Они купались вволю и гуляли по белому пляжу вдоль синего моря, занимались серфингом в волнах прибоя. Путь туда и обратно они проделали на самолете. «Я сообщаю вам об этом в письменном виде, поскольку такова глубинная форма моего самовыражения, я ощущаю непреодолимо стремление сообщить вам об этих вещах, даже если они и должны оставаться в секрете». К сожалению, у Райнера нет друзей, одни приятели. И все же приятелям тоже будет позволено узнать о Карибских островах.
Рядом за перегородкой кричит Анна, впечатление омерзительное; хотя ментально брат разделяет ее отношение к происходящему, телесно он с ней не согласен, ее нечленораздельный вопль сладострастия липнет как смола, Анна кричит: «Даааа! Сейчас! Да!» По всей видимости, этот хвастливый амбал в данный момент изливается в ее нутро. И она тоже хороша, принимает в себя такую гадость, дерьмо, что закачивается ей внутрь, и органически перерабатывает то, что другим приходится тайком выплескивать из сжатой в кулак ладони, а потом крадучись отмывать запятнанную простыню в холодной воде. Никогда не привести одноклассника домой, потому что дом выглядит тошнотворно, да такой он и есть на самом деле. Стыдно за дом свой отчий. Райнер снова записывает на листке очередную ложь, теперь это любовное стихотворение, обращенное к Софи, процесс, понятное дело, весьма деликатный. Стихотворение называется «Любовь», и возникающие строчки столь же беспомощны, как и само название, потому что Райнер замкнут в себе самом. Стало быть, «Любовь».
«Облик твой денно и нощно витает пред взором моим, carissima… так начиналось письмо — в любви к тебе признаваясь… Зардевшись… внимала ты моей любви увереньям. Поцелуи… Я лобзал твои алые губы, свечи мерцали пред нами, и взоры мы погружали в ясное пламя, в хрустальные грани бокалов». Какие там хрустальные грани, здесь разве что какую-нибудь линзу от очков разыщешь, ничегошеньки нет, кроме выщербленных чашек. Райнер по-прежнему сохраняет контроль над своей мимикой.
За перегородкой, в маленькой каморке, Ханс, похрюкивая, лепечет всякий вздор. Ханс круглый болван, и больше ничего. Сестру, вероятно, его тупость достала, вот она и молчит в ответ. Сестра читает Батая в оригинале. Сейчас она, кажется, и думать об этом забыла. Стенка Райнерова закутка, именуемого молодежной комнатой, как и почти все стены этой убогой квартиры, сплошь уставлена всяческим громоздким хламом, потому что здесь никогда ничего не выбрасывают, — сплошь ненужные более вещи, которые все же имеют хоть какую-то ценность либо когда-нибудь — кто знает, через сколько лет — вновь могут пригодиться. В непосредственном поле его зрения старый холодильник, дверцу которого какой-то жестокосердый человек сорвал много лет тому назад. Внутри холодильника — яблоки, свинья-копилка, отслужившие свое часы с одной стрелкой, несколько (сломанных) оправ очков, цветочный горшок, различные моющие средства, вилки и ложки в пластиковой коробке, станок для безопасной бритвы, разнородные туалетные принадлежности в пестреньком целлофановом мешочке, пепельница, пустой кошелек, пара растрепанных книжек, несколько карт с маршрутами пеших прогулок, фаянсовая миска, в которой хранятся иголки и нитки. В голове Райнера шумит море, набегающие волны омывают загорелые щиколотки, продолжающиеся выше парой стройных ног, хозяйка которых — Софи, еще одна пара ног, тоже загорелых, попадает в поле зрения, это ноги Райнера, и они тоже направляются вглубь соленой влаги. Перед морем все равны, и бедные, и богатые. Плавание есть самый естественный и непринужденный процесс, ведь на водную стихию в этом Райнеровом сне наяву можно положиться так же точно, как и на сушу, на которой он обычно пребывает.
— О-о-о-о-о, — стонут Ханс и Анна на два голоса; не сказать, чтобы это было особо интеллигентное замечание по поводу сложившейся ситуации, считает Райнер. Сейчас Ханс наверняка заглядывает ей в лицо и убеждается, что оно полностью размягчилось. В старом фибровом чемодане хранится не менее старый штык времен Первой мировой войны. Вещь дорога как память, длина лезвия составляет двадцать пять сантиметров. Вполне достаточно, длиннее и не надо. Райнеру очень хотелось бы, чтобы Анна сфотографировала его со штыком в руках, просто так, для смеху. Он бы держал штык как шпагу в фехтовальной позитуре, но, увы, выглядеть он будет нескладно, тут можно ручаться, он выглядит неуклюже всегда, когда не рассуждает на философские темы. Сейчас штык мирно покоится в предназначенной для него коробке, в чемодане. А еще там — сломанные игрушки, диапроектор, предназначенный для просмотра отснятых во время отпуска диапозитивов, но самих диапозитивов нет, потому что отпуска не бывает, и еще — целая куча войлока. Внутренне Райнер уже совершенно отрешился от семьи, внешне же он еще только будет отдаляться от нее, участвуя в разбойных нападениях на людей, ни в чем не повинных, с целью ограбления.
— А-а-а-а, — раздается из-за стены, что оказывается вариацией на ту же тему и не содержит ничего нового. Райнер продолжает упражняться, сохраняя неподвижное лицо (несмотря на ненависть), свободно расслабляя мускулы руки (несмотря на крайнюю враждебность) и не закусывая губы (несмотря на алчность и гнев).