Гудрун прижимается к стене, чтобы её не вырвало, она прижимает ладонь к глазам, но ладонь вдруг оказывается прозрачной, и Гудрун чувствует, что ландшафт её манит, хочет вытянуть, как будто она ничто, как будто она не может оказать сопротивления, да, как будто она тянется по этой дороге с незапамятных времён, да, как будто она сама дорога или, может, взошла в этой живой изгороди и исчезла, как будто её вообще не было и она ничего немогла сказать. А поскольку она ничего не может сказать, то нет и предмета для этого, поскольку она сама — предмет, который сейчас посетил этот город и объял его ужасом. Эти выродки среди телят за одну лишь последнюю неделю! Несчастные случаи, мёртвые. О претензиях, какие Гудрун ещё имеет к жизни, никто ведь не думает, в том числе и она сама. Когда она шевелит губами перед телефонной трубкой, то думаешь: неправильно соединилось или что-то кого-то разбудило, кивнуло в пустоту, и не знаешь, что это было. Вот огромная толпа снаружи в ночи, она хочет её общества, Гудрун впечатлена. Несметные полчища зевак, показывающих пальцем: э, да ведь она жива! Крича при этом: «Да!», кивая головой, тыча в неё безмясой пищей своих костей. Спёкшийся новоиспечённый союз людей, пятно крылатых муравьё!гна стене, зодиакальный круг животных, знак для ничего, машина, штамповку которой слышно, но её применение вырывает тебя с корнем. На кухне тихо. Эти существа или фигуры имеют совсем другое измерение, чувствует Гудрун Бихлер, и она принадлежит больше к ним, чем к здешним, для которых ещё нужно создавать рабочие места. Она охвачена чем-то, хотя не так легко схватывает, даже книги, которые ей ещё нужно прочесть для экзаменов, не захватила. Мнение может заслужить орден речи, подтверждающий принадлежность к бригаде энтузиастов «Мёртвая голова», но здесь уместно сомнение, ибо здесь, среди малейших моих братьев, даже не верится, что вообще существуют Те Там Снаружи, и поэтому здесь никогда не будет сокрыта правда о них, о нас, — ведь она скрывается от нас, поэтому мы себя не знаем. Те там Снаружи, правда, исчезли из нашей среды, но её, естественно, никогда и не было, поэтому они могли и не исчезать. Может ли жизнь Тех в благоприятном случае протекать под землёй? Если да, то чего они тогда тащат Гудрун, которая ведь им ничего не сделала, с этой тёмной дороги неведомо куда? Она прислушивается. Действительно ли она должна пройти весь этот путь до конца улицы? Она всё же трогается с места — то ли идёт, то ли едет, — повернувшись спиной к посудомойке у раковины, которая как деревяшка, без звука и порыва. От неё ничего не исходит, что могло бы привлечь Гудрун или хотя бы удержать её на поверхности. Вот устье улицы, номера домов на входах, которые Гудрун не может прочитать. Всё время этот встречный ветер по ногам, щиплется, хватается за неё, но ведь мимо неё не проезжает ни одной машины, и тем не менее ей чудится, будто она сама сидит в машине, но тогда полностью невидимой. Как бы это объяснить… это как в приступе коловращения головы, который вырезает человека из собственной кожи, и он ходит по кругу и топчется на месте. Побудитель, образ, постоянно изменяющий себя, рассматривает нас без страха и отбрасывает нас прочь, потому что мы в сердцевине с гнильцой. Но Гудрун Б. по какой-то причине взяли, и теперь на неё опускается сосущий хоботок насекомого, это жерло самой улицы, вдоль которой Гудрун уже долгое время бредёт, подхваченная ветром, который проистекает от неё самой. Впереди неё идёт один, позади неё стоит одна, которая тем временем моет посуду — непрерывную цепь тарелок, стаканов, чашек и приборов, но она относится к Здесь, которое знает, что сейчас должно быть что-то сказано, чтобы будущие приобрели познание, хотя бы всего лишь то, что они всё время передвигаются машинами, то есть нами, слепыми приверженцами, их пылким лагерем. Силы небесные, всюду китч и убожество, всюду распад! Нет уж, пусть я лучше буду собакой-поводырём слепого Эрнста Й.! Вот от Гудрун Бихлер уходит один, не оборачиваясь, мужчина, судя по движениям, ещё молодой и энергичный. И от его подошв при каждом шаге как будто пробуждается земля, к нему примыкают другие фигуры, они ещё смутны, но если днём на них посмотрит солнце свысока, из первой тени мог бы выйти человек, потом из второй, и так далее, — может, пусть себе идут дальше, во всей их чистой протяжённости? Если мы спросим о них, окажется, что никто их не видел, и следа не осталось, как в один голос утверждают свидетели. Все отчётливо не слышали никакого голоса, говорящего: «Они по твою душу!» Гудрун ускоряет шаги, уже почти бежит, она чувствует, что улыбается, наконец-то хоть опора в этой бездомности крутящихся вокруг неё домов и фонарей; Гудрун упирается против ветра, который поймал её и держит, она руками рвёт на части воздух и щучкой прыгает к мужчине впереди неё, который уже почти в конце улицы; если он войдёт в эти дома, она уже не найдёт его! Не тот ли это дом, в котором у неё была дешёвая комната с кухней? Да, точно, это её старый переулок! Все магазины закрыты, ведь уже поздно; вон там маленький ювелирный магазин, в котором никогда не было ни одного покупателя — по крайней мере, так всегда казалось. Но она однажды отдавала туда в починку свои наручные часы. Молодой человек ведёт себя так, будто он чего-то ищет, он присматривается к номерам домов, однажды даже чуть не оглянулся, но передумал, — уж не её ли он пришёл навестить? Но поскольку он колеблется, Гудрун Бихлер может вырваться из бури, броситься за ним и в два-три прыжка напасть на него со спины, он испуганно вскрикивает, она хочет что-то сказать, но как раз то слово, которое она ищет, нигде не находится.
К ней поворачивается ничейное и нигдешнее лицо. Нечто такое могло возникнуть, если взять фотографии всех когда-либо живших и будущих людей и скопировать их одну поверх другой. Господин В. однажды имел терпение проделать это с несколькими женскими портретами из своей родни, чтобы доказать, что они похитили его душу, которая после этого явно была написана у них на лице. Сейчас это лицо было как любое другое, Гудрун сразу узнала, что оно для неё одно и единственное, которое ни в коем случае нельзя терять. Где-то она уже видела этого молодого человека, может даже не раз. Гудрун чудится, будто он был всегда в движении, когда она смотрела на него: кусочек хлеба, которым вымазываешь тарелку, и вот уж он исчезает из виду, измазанный пачкун, смутное пятно, всё дальше, всё вперёд, скользить, катиться, выкидывать штучки. Море иногда выбрасывает таких молодых мужчин на берег, где они немного полежат, а потом снова подскакивают и шмыг на скутер — и скосить всё, что на него косится, и потопить всё, что ещё высовывает нос из свинцовой поверхности воды, ибо такие молодые люди всегда первыми отваживаются куда-нибудь взобраться, ринуться или сунуться. Стоит о них подумать — и сразу вспоминаются брызги, крики, смех, подъём, отрубы и отбросы. Возникает панорамой лучистый горный мир, вершина на вершине, которые могли бы покорить, и мысль, когда б её имел. Волны плещутся о берег, цветок торчит за лентой шляпы, тяжёлый альпийский ботинок наступает на пяту скалы. Гудрун беззвучно шевелит губами, этот молодой человек — сын любого бога, он любой сын и любого мог иметь своим отцом, он горит перед ней, как лучина, заразившись огнём от газеты, и вместе с тем, поздравляем, остаётся совершенно нормальным, поскольку она его трогает, он начинает потягиваться, как проснувшийся, выспавшийся, наадидасившийся, как многие спортсмены. Он вращает руками и ногами, как будто хочет заняться сразу всеми видами спорта, он поднимается с рюкзаком, верёвкой и ледорубом в горы, орошённые из солнечного ушата, и одновременно погружается с головой в застывшие гипсом волны гор; нет пространства, которое, окружая его, оставалось бы тихим, нет волны, которая, швырнув его, посмела бы снова улечься. Он оживает в себе и одновременно сгорает, горячий, как огонь, который, пылая в сорока шести камерах, за сутки может сжечь 4700 человек, только потому, что столько ему дали на переработку. И огонь благодарно отзывается на эту бодрость повышенным рвением, разгораясь и врываясь ещё в одного, превращаясь в его подошвы, которые змеятся, мечутся по кругу и с горы, вверх и вниз и углубляются в себя, потому что больше деться некуда. Конец. Ни одна мысль не останется в живых. Вот мы оказались перед серой стеной дома, где дорога, судя по всему, кончается, там император Спорт потерял свои права, и всё нужно делать стоя, для чего, в конце концов, и создаёшь вокруг себя жизненное пространство, подкладывая под себя других. Можно не знать никаких забот, это красиво — трогать людей, так считает усердный огонь, вначале они трогают себя, с трудом выпрямляются, потом они растворяются, этот процесс как раз истёк, и Рабочий в своей внеисторичности делает себе что-то новое, вместо того чтобы раз и навсегда обрести в этом пламени родину: вот он делает армированные провода, вместо того чтобы делать себя самого! И этот молодой человек, который кажется Гудрун таким знакомым, который так молотит руками, с таким усердием вертится на одном месте, что Гудрун не удивилась бы, если бы мужчина вдруг провалился, вытянув собой, как штопором, кусок земли, но потом бы снова забил эту пробку назад, поскольку из глубины пробилась бы чудовищная вонь. Этот человек всё делает на одном месте, где его поставила Гудрун, а дальше всё равно идти некуда — он прыгает и лезет, ныряет и бежит. Что же он так мучается? Как будто пропустил время последней еды. Ах, вон что, он делает это, потому что тоже не может сойти с места, как и она, Гудрун, перед этим! Молодая женщина замечает, что отчаянные усилия молодого человека служат не физической закалке, не укреплению мускулов, а попытке выйти из личного торнадо. Он хочет просто сбежать отсюда! Всё взмокло от его пота, который он разбрызгивает вокруг. Его руки вырываются, как прутья, и хватают Гудрун, серые кусты у стены дома убегают в серую даль, из этой дали близится топот большой толпы, которая, может быть, хочет, чтобы этот молодой человек примкнул к ней, и он напрягает мускулы, чтобы вырваться невредимым из лап этой кошмарной команды, топающей в страну, где стоят короба для нас и где раздаются сны — как добавка к вечному сну. Весь город только игрушка, такой он маленький. Но то, что подгоняет здесь людей и прибивает их к берегу, огромно, в любом случае больше, чем люди, и они бросаются в это, не просто чтобы выкупаться в нём, а чтобы самим стать больше, чем они есть и чем то, что их содержит: их образ, в котором их переодетая в мясо суть будет покарана шлепками торта, шпигованием колбасы и отбиванием жаркого. Да, великое, и мы хотим повеличать себя, да повеличественнее! Вот мы и снова грядущие! И возникает человек, из влажного тепла Дуная и нескольких раздавленных альпийских притоков и истоков, и как раз такой, какого здешние земля и вода преподносят нам как нашего единственного, на экспорт, и вот он лежит, бездыханный, бездвижный, или нет, в качестве движения Адам Эдгар Гштранц или как там его зовут или звали, непоколебим, налитый силами, которые всегда можно купить в его спортивном магазине, чтобы зажечь себя. Чтобы ожить, да побыстрее, и чтоб о нас хотя бы было что сказать: сколько секунд нам понадобится на сто метров, чтобы мы были спасены. И всё же каждая прогулка в наших краях устраивается так, чтобы никто не опоздал на ужин. С едой мы устроились, но теперь оказывается, что с нами по недоразумению кормится ещё несколько человек, это здесь считается за спорт. И спорт чудодействен настолько, что вам не надо оставаться в одном образе и страдать от своего внешнего вида, ибо спортивная торговля подскажет нам образ, она схватывает нашу суть, она будет как Евангелие записана на компьютере в виде загнувшейся кривой наших достижений, — ведь мы сгорим от смущения, когда увидим это, а спортивная медицина нас тогда спасёт. Однако если мы наденем или пристегнём то, что надо, мы тут же сможем лучше дышать. Мы так вовремя возникли из альпинизма, туризма, восторга и сёрфинга, что даже преждевременно, опередив своё время, и можем сделать это ещё раз, но на сей раз лучше. Спасибо. Не за что.