Я задыхался. Было совсем не жарко — кондиционеры работали споро; и так как мой чемодан уже был при мне, оставаться в аэровокзале, конечно, не было никаких причин.
— Что ж, пойдем, — сказала она (это первое, что я запомнил).
— Знаешь, я сниму пуховик, — сказал я — не своими губами, из глубины другого мира, голосом, который не был похож на мой.
— Снимешь в машине. Она рядом, на паркинге.
— О’кей. — (Ненавижу этот дурацкий клёкот, его мирный нрав!)
Двери раздвинулись, мы вышли в ночь. Кажется, я заметил пальму, столь нереальную средь асфальта, огней и боксов крытого паркинга (на удивление пустого), что я отчасти даже опомнился. И наморщил лоб. И поглядел вокруг. И снова все забыл. И еще раз опомнился. И поглядел на нее. Но это уже получилось само собою.
— Ты хотел «додж», верно? — спросила она.
Очень милый уютный «доджик» и впрямь стоял с самого краю, у въезда.
— Я хотел… Может быть, — кивнул я.
— Что с тобой? — Она подняла блеклую бровь.
— Не помню, чтобы я хотел «додж», — заявил я решительно. — По крайней мере, чтобы говорил об этом.
И внутренне одобрил свой тон.
Она улыбнулась.
— Главное, чтобы ты помнил, что говорила я. Да, кстати, пока я тебя ждала, я уже съездила в твой отель — оставить там вещи.
— А-га, — протянул я, что-то соображая. — Это «Буревестник»? Ну-ну. И что ж? Тебя пустили?
— С трудом. «Ах вот как! русский господин запаздывает! Какая жалость! А вы уверены, что он вообще прилетит?» Благо, что я тоже русская.
— Сомнительное благо. К тому же ты украинка.
— Ты уверен?
— Вполне. Койки раздельные?
— Да, спасибо, — кивнула она серьезно.
Она села за руль. Я наконец снял свой пуховик и уложил на заднее сиденье.
— Сколько лет мы не виделись? — спросила она.
Я опять смотрел на нее: мне было трудно сдержаться. Ком в груди нарастал, опадал, нарастал вновь.
— С тех самых пор, — сказал я затем. — С похорон твоей бабки.
Тоня включила дальний свет.
— Кто б мог подумать, — усмехнулась она. — А я делала аборт после Троещины. Впрочем, всё вздор, кончено, и давно прошло. Ты даже, может быть, не виноват. То есть, я хочу сказать, в том случае. И вообще не виноват ни в чем… Ты хочешь есть?
— Не знаю.
— Хм, я тоже не знаю. Удивительно, что мы здесь.
— Да, — сказал я. — Удивительно.
Шоссе было пусто. Только один раз нас обогнала чья-то машина и зачем-то посигналила нам.
XL
— Это все оттого, что я, верно, плохо веду, — сказала Тоня.
— Ну конечно, — кивнул я. — Ты перешла на другую полосу, но не добавила газа.
— Что? А! Да я не в том смысле. Я плохо веду не машину… Ее я, впрочем, тоже… — Тут она рассмеялась. — Знаешь, достань карту из бардачка. Я здесь уже ездила, но было светло, а до твоего отеля, между прочим, катить через весь город. Тебе это известно?
— Откуда бы?
— Так знай.
Я достал карту. Но это и впрямь было удивительно: я не совсем узнавал Тоню. Она болтала, смеялась, она даже говорила о себе (надо же — аборт! Что-то смутное сжалось во мне), и все это было так просто и в то же время так странно, так не похоже на какую угодно из наших былых встреч, как если б Америка и впрямь была тем светом, новым светом, о котором ангелы донесли Сведенборгу, что мысль и слово там — одно и то же, потому незачем, да и нельзя лгать.
Мы запутались в сложной развязке дорог и всё не могли расстаться с каким-то мостом-поворотом, так что изгибы его бордюра, выкрашенного в зебру, мелькали то слева, то справа от нас. Наконец извилистый съезд (exit) вывел нас в город, который, конечно, давно спал. Впрочем, при разнице во времени и моей задержке в Нью-Йорке уже было давно за полночь. Теперь мы ехали в череде пальм.
— Ну вот, кажется, здесь, — сказала Тоня. — Чертовски, признаться, хочется залезть в душ.
«Thunderbird» оказался совсем не роскошным отелем, его цена (сто долларов в ночь — американский способ счета) объяснялась только близостью моря — он стоял у самой кромки пляжа — да еще, может быть, парой-тройкой удобств вроде дворика с зеленью (те же пальмы), бурливой джакузи и бассейном с подсиненной водой. Холл, впрочем, был декорирован с вызовом, а кроме того, служители сами отгоняли на паркинг автомобили, потом подводя их к выходу, как кареты в «Горе от ума». Я предъявил портье документ — ту самую «Визу», по которой незримой Аллой был сделан для нас заказ, — и мы прошли к себе.
В самом деле: без меня Тоне только и позволили, что занести в номер вещи. Они теперь стояли у самых дверей. Я быстро расправил свой сак и перевесил плечики с одеждой в одну половинку шкафа: его дверца шаталась, и внутри был тот запах, что и во всех казенных шкафах в мире. Тоня, однако, была верна себе. Ей действительно хотелось в душ, но прежде, чем туда попасть, она успела вывернуть наизнанку свой чемодан, очень скромный, и маленькую дорожную сумочку, оказавшуюся, впрочем, неправдоподобно вместительной, так что в итоге весь номер был усыпан в один миг ее вещами, что еще раз с повелительной силой напомнило мне Троещину. К слову сказать (подумал я, растерянно стоя посреди комнаты), именно Флорида, Майами, а никак не мирный адюльтер с Настей (от adulte, фр. — возраст, а может быть — фальшь), отменяет наконец этот гадкий костел и дом № 11(13) по Трехсвятительской… Боже, неужто и впрямь есть такая улица? И город на той стороне земли? Лучше бы это мне только снилось. Уснуть и видеть сны… Кальдерон, Кальдерон, жизнь, конечно, есть лишь сон… Что за чепуха опять? Тут это не к месту. Перестань. Немедленно. Нужно бы перестать — вот так. Что это я, в самом деле? Тоня вышла из душа голой.
Она прошла мимо меня, помахивая влажной простыней, небрежно скомканной в ее руке, к каким-то из своих вещей у выхода на балкон. Львиную долю места в номере занимали те самые две кровати, обе, кстати, двуспальные, так что на ум невольно вновь приходил Гумберт Гумберт с его веселым недоумением: что за бойкий квартет имела в виду дирекция? Кроме них, были еще летний столик с двумя стульями в углу и глупое сооружение из стекла во всю стену, нечто вроде прозрачного стеллажа, абсолютно пустого, если не считать неизменного телевизора в одной из ниш и зеркального ромба в другой. Скудость обстановки скрашивала лишь чета тумбочек светлого дерева возле кроватей да изящные абажуры двух бра.
Тоня бросила простынку на стул. Голая, она присела на край стола, чуть расплющив неширокий задик — как амур у Клингера, и даже перчатка с застежкой, летняя, белая, тотчас взялась откуда-то и легла тут же, сбоку, возле нее. Я глядел на нее. И опять, и опять, в который раз с каждым стуком пульса узнавал в ней ту девочку из-под плакучих ив, ту, которая так легко всегда стаскивала через голову платье и затем туфельки с босых ног, узнавал безошибочно, тайной памятью, что слаба на дистанции, словно старый бегун, но которая сразу же оживет, стоит только дать ей фору вблизи. Тогда она делается неотвязчива и сильна — и именно в ней обитает самая главная боль, от которой трудно дышать (вспомним аэропорт) и некуда деться.