— Где ты живешь? — спросил я.
— Теперь там же, где ты.
— Что за вздор!
— Ты ведь меня купил.
— Послушай, — я остановился. — Давай это как-нибудь решим. Мне кажется, шутка затянулась.
— Ты которую шутку имеешь в виду?
Признаться, при этих ее словах мурашки прошли у меня по коже. Но я не хотел сдаться так просто.
— Вот эту. Последнюю, — сказал я. — Про невольницу.
— Это твое дело. Ты сам отдал пять кусков. Или ты думаешь, тебе их вернут?
Ее тон покоробил меня меньше, чем то, как именно она назвала деньги. Жаргон в ее устах был для меня в новость.
— Ты хочешь сказать… Что ты, собственно, хочешь сказать? — спросил я злобно.
— То, что уже сказала.
— Повтори.
— Изволь. — И, упирая на слова, она повторила: — Не надо — ни о чем — спрашивать. Ясно?
— Ясно, — сказал я. Мне вдруг и в самом деле все стало ясно. Пять кусков, значит? Хорошо.
Я пошел к метро. Она не отставала. Я всучил ей пятак (жетоны еще не ввели), мы спустились на станцию. Съездить в Дарницу к Ире и взять у ней ключ (от комнаты дяди Бориса, ее отца, уже разведенного с ее матерью, моей теткой) отняло сорок минут. Ключ был огромный, что меня веселило: он сильно оттянул мне карман. Дядя Борис жил на Троещине — еще сорок минут, теперь автобусом. От остановки наискось через двор. Новый дом без всякой архитектуры. Ни намека на Киев. Тем лучше: новостройки упрощают жизнь. Сам дядюшка был в отъезде, как и я: по казенной надобности. Что ж, удобно. Здесь-то был лифт. Очень хорошо. Восьмой этаж. Замок щелкнул, открывшись. Тоня прошла, не сказав ни слова. Я уже знал, что она права. Я даже не стал расстилать постель. Диван был сломан, но при богатстве обстановки он занимал царское место в квартире. Когда-то он складывался пополам. Теперь две его доли составляли общее ложе, накрытое тощим матрацом. Собственно, у него не было и перил. Зато, как и ключ, он был огромен. И на него-то, захлопнув дверь, я уложил ее. Она сама сняла трусы. Я лишь потрудился выключить свет, хотя оставил его на кухне. В последовавшие затем два часа она отдалась мне три раза подряд — с мастерством, достойным профессионалки. В высшей степени утонченно, как где-то заметил Пруст — по тому же поводу. Ей это, верно, стоило сил: я был груб и несносен. Я был сам поражен. Я никогда не думал, что так хочу ее. Я ничего не мог с собой поделать. Мне стыдно это признать, но это так: я действительно ее хотел. Удивительно здесь то, что раньше мне это было неизвестно.
XX
Нужно быть точным. Это все, что мне осталось, — быть точным. Теперь больше, чем когда-нибудь. Больше, чем, например, тогда. Тогда я мог позволить себе не рассуждать. Дать отдых мыслям. Оставить в покое логику. Попросту плюнуть на все. Хотя, сколько помню, уже и тогда, в тот вечер, лежа на руинах дивана и следя за тем, как Тоня ходит в душ, варит кофе на кухне, пьет его, сидя в кресле напротив, поправляет шторы, поправляет смятую юбку, исследует — без всякого любопытства — стенной шкап (всё в антрактах между любовью), я, пусть и лениво, но неизменно давал себе отчет в том, что, собственно, произошло; где тут секрет, в чем странный фокус — в оптическом смысле этого слова — моего взгляда на нее. Итог был прост, но причудлив: я вовсе ничего не знал о ней.
Пруст пишет (у меня нет под рукой его книг), что именно знание тут необходимо. Вероятно, он прав. Может быть, это следует пояснить — или проверить; но я помню игру света и тени в том месте его текста, где он говорит об этом. Он говорит (думаю, так оно и есть) о незнакомой девушке, вдруг выхваченной солнцем из панорамы безлюдного пляжа, — или луга, или, может быть, леса с его прогалинами и полянами, жаркими к полдню. О ее тайной жизни, неведомой нам; обо всем том, что она думает или желает, о том секрете ее чувств, который будет еще уточнен поворотом тропинки, или холодом дома, в который она придет, или ее намерением, пропавшим втуне, или ее волей, преодолевшей препятствие и вдохнувшей в замысел жизнь. Без этого обладание ею мнимо — если вообще не напрасно, а в моем случае я не знал Тоню совсем — и словно бы даже был не в праве знать. И вот поэтому ее судьба, чужая мне, со всеми изгибами ее неизвестностей, закулисных игр, мелких секретов, скрытых подробностей, будоражащих тайн (теперь-то я видел, что они есть, что их даже больше, чем можно было представить, что, в общем, она говорила правду), возбуждала меня. Это желание было мучительно, поскольку я сам понимал его несбыточность, но в нем было и упоение, ибо то, что до сих пор составляло только мечту — глухие потемки, спальня, темь ночного театра грёз (мне давно надоевших), — становилось наконец нашей общей судьбой, хотя бы только на миг, вернее, на час, на тот самый час, в продолжение которого она отдавалась мне, и вот почему я вновь и вновь повторял его и длил и не мог, был не в силах остановиться.
Все-таки было удивительно, как мало в действительности я знал о ней. У нас даже не было общих знакомых. Ни одной встречи, похожей на явь, а не на сон. Ни даже просто свидания, шанс на которое я, впрочем, сам упустил. Я вообще был виноват кругом. Я никогда не пытался сам узнать что-нибудь — хотя бы о том же Ч***; навести справки через тетю Лизу. Я полагался на перст судьбы (говоря дидактически), и был даже горд этой дидактикой. Ее душа рисовалась мне — и это без капли цинизма — наподобие розового испода той веселой будки на отрогах Подола, что я нашел весной, и я лишь мечтал зажечь в ней однажды (я вовсе не думал — когда) сохранившийся целым, как я помнил, ночник. Но я слишком долго мечтал. Он и так горел без меня не одну ночь, как теперь и со мной, в моих и ее чреслах (ибо, смею сказать, она не была равнодушна в постели), — как горел прежде фонарь в моей лодке и ее костер у реки в тени старых плакучих ив. И я не мог бы ответить, спроси она вдруг меня, чего я, собственно, ждал до сих пор. При всем том в ее требовании молчания была своя правда — или хотя бы последовательность, — ведь не спрашивал же я ее (сколько помню, ни разу), что это в самом деле был за костер, к которому, как магнит, притянулся нос моей лодки. Это было бы против правил. Каких? Я не знал. Но они все же существовали, эти правила, это я знал точно. Мало того: я понимал это всегда. И вот теперь именно они запрещали мне говорить, обрывали все другие вопросы.
Зато в постели (печальная, сознаюсь, замена) я мог позволить себе с нею всё. И снова она была права. Только те деньги, что я отдал, смысл их траты делал возможным необходимое — а мне это было необходимо, иначе, верно, я бы сошел с ума, — обладание ею. Ей, разумеется, это тоже было важно, хотя и в жом смысле: при всем ее особом мастерстве, которое я теперь имел случай оценить в подробностях, она все же вряд ли снесла бы разнообразие моих помыслов, обретших вдруг ее плоть. Так что несчастные сотенные бумажки, как и ее сверхъестественная терпимость (не устаю изумляться ей), и впрямь стоили недорого: это была лишь дань року, то подаяние нищему, которое бросают в шапку, чтобы дать что-нибудь — вместо того, что действительно нужно. Конечно, никто не в праве забрать потом брошенную копейку, бедняк столь полный владелец ее, как то и не снилось богачу-амфитриону, разве что дети от нечего делать покусятся вдруг на убогого — как в знаменитой сцене «Годунова», — но (оставим скользкую тему) у нас не могло быть детей. Она строго следила за этим, как я не раз убеждался с странным двойственным чувством, и даже, кажется, что-то пила: я видел в мусоре пустые обертки с кармашками для таблеток и рваной каймой фольги.