— Что же это, Артур Поликарпыч?
— Дети. — Тот, отворачиваясь, прятал от него глаза. — Наверное, эвакуированные.
— Да, но почему проволока? — не унимался толстяк. — Ведь это дети, Артур Поликарпыч!
Подоспевший в этот момент Лесков, мгновенно оценив обстановку, самодовольно подмигнул Петру Васильевичу:
— Эрвээн, на восток переправляют.
Толстяк живо обернулся к нему:
— Что? Что это такое, эрвээн?
— Родственники врагов народа. — Лесков пренебрежительно хохотнул. Знать надо, папаша! А еще артист!
Когда смысл сказанного, наконец, дошел до циркача, он, осунувшийся и словно бы сразу постаревший, с минуту еще постоял, держась за рукав приятеля и о чем-то мучительно раздумывая. Затем, озаренный внезапной догадкой, легонько оттолкнул его от себя и бросился к соседнему с платформой жилому вагону. Проводив его обескураженным взглядом, красавец в галифе беспомощно развел руками:
— Невозможный человек.
Вскоре толстяк снова появился на платформе, но уже переодетый и слегка подкрашенный, с крошечной балалайкой через плечо. В два не по возрасту молодцеватых прыжка он вскочил на тормозную площадку и тут же возник перед львиной клеткой лицом к лицу с ребятами за проволокой. Осветив себя шутовской улыбкой, циркач лихо ударил по струнам:
— Вам неизвестно, что за зверь зовется Чемберлен? — хрипловатым речитативом затянул он. — Ну, а теперь, ну, а теперь, послушайте рефрен. Фонарики, фонарики горят, горят, горят. Что видели, что слышали, о том не говорят. — Взятый темп был ему явно не по силам, но он не сдавался. — Когда возьмется он за ум, когда протрет глаза, мы на его ультиматум начхали три раза. Фонарики, сударики, горят, горят, горят. Что видели, что слышали, о том не говорят… Бим! — задыхаясь кричал он стоящему внизу усачу. — Ты слышишь меня, Бим! Разве ты не слышишь, ребята зовут тебя? Ах, какой ты трусишка, Бим!
Но тот, не слушая его, шарил вокруг себя жалобными глазами в поисках сочувствия и все рвался с объяснениями к осклабившемуся от удовольствия Лескову:
— Что он делает!? Нет, вы только посмотрите, что он делает!? Ведь за это по головке не погладят. И потом, он давно бросил клоунаду. У него уже был инсульт. Ведь он же не выдержит! Да остановите вы его, наконец!
Лесков лишь отмахивался от него, приплясывая в такт балалаечного наигрыша:
— Вот дает старикан!.. Вот дает!.. Сыпь на всю катушку, папашка! Покажи пацанам на чем свет стоит!
Усач еще поморгал, потоптался около Лескова, но так и не найдя в нем поддержки, вдруг весь напрягся и, хватаясь за поручень тормоза, заблажил неожиданной фистулой:
— Я здесь, Бом! — Одним махом он оказался рядом с товарищем. Здравствуйте, дети, это я — Бим!
И, словно по команде, внутри пульмана несколько десятков ребячьих голосов, разом выдохнуло:
— Здравствуй, Бим!
Друзья старались вовсю. Они пели, плясали, ходили на руках и даже били друг друга. И, конечно же, плакали при этом. В их действиях сквозило что-то отчаянно-исступленное. Казалось, они решили показать ребятам все, что умели, и все, на что были сейчас способны. А из конца в конец скорбного поезда уже гремела, множась на ходу, грозная предупредительная команда:
— Прекратить!.. А ну прекратить!.. Марш от эшелона!.. Предупреждаю в последний раз, прекратить!
Двое на платформе, будто не слыша никакого крика, продолжали заниматься своим делом. Приближающийся топот кованых сапог, казалось, лишь подстегивал их:
— Бим! — истошно вопил толстяк, обливаясь потом. — Ты умеешь бегать?
— Да, Бом! — в тон ему откликался партнер. — Умею, но не так быстро, как вон тот человек, который бежит сюда.
— Еще бы! — не унимался толстяк. — От войны надо уметь бегать. Этот умеет.
С той стороны платформы — над её бортом — появилась фуражка с голубым околышем, а следом за нею распаренное, в крупных рябинах лицо:
— Кому сказано, прекратить! По уставу караульной службы имею право стрелять. Понятно?
— Не мешайте нам репетировать! — Усач воинственно выпятил грудь и двинулся к фуражке… — У нас правительственное задание. Мы репетируем номер века. Немедленно освободите помещение!
Лицо над бортом исчезло, но тут же появилось снова, уже поверх тормозной площадки:
— Я тебе, жидовская морда, покажу номер. До смерти кровью харкать будешь…
Неизвестно, чем бы все это кончилось, а кончилось бы, скорее всего, плачевно для циркачей, но в это время вагон с испуганно и молчаливо наблюдавшими за всем происходящим ребятами тронулся с места. Эшелон, медленно набирая скорость, поплыл мимо платформы. Фуражка тут же скрылась из вида и только удаляющийся голос ее обладателя прощально погрозил снизу:
— Твое счастье, падло! Я бы из тебя такого клоуна нарисовал, век не просмеяться.
Чувствуя себя в полной безопасности и оттого еще более воодушевляясь, толстяк не выдержал-таки, поскоморошничал в ответ:
— Бим, ты его боишься?
— Да, Бом! — поддержал тот друга. — Но не так, как он фашистов… Да, да, не так!
Когда состав с вооруженным охранником на хвостовом тормозе миновал платформу, толстяк бессильно откинулся спиной к клетке. Затем повернулся, приник к стальным прутьям мокрым, в цветных подтеках, лицом и глубоко вздохнул:
— Что, Алмазушко, жарко?.. Такая наша жизнь, господин лев, ничего не поделаешь, терпи.
Усач, положив ему руку на плечо, осторожно, но твердо оторвал его от клетки, заботливо помог сойти со ступенек, и вскоре они скрылись за дверью своей теплушки.
— Мы люди маленькие, — забираясь на верхнюю полку, попытался по обыкновению съерничать Лесков, — нам бы гроши, да харчи хороши, верно я говорю, Васильич?
Лашков не ответил. Сейчас ему было не до напарника. Он никак не мог взять в толк всего случившегося: «Детей-то, детей-то зачем? Какая за ними вина?» Ответ напрашивался сам собой, но согласиться с ним — с этим ответом — у Петра Васильевича не хватало ни мужества, ни готовности. «Зачем же я жил тогда! — отгоняя от себя соблазн сомнения, мысленно протестовал он. Есть в моем деле правда, а остальное перемелется».
В этом обманчивом успокоении он, засыпая, и утвердился.
IX
На этот раз секретарша, вернувшись из кабинета Воробушкина, не озарила Петра Васильевича лучезарным радушием. Оскорбленное еще прошлым его визитом самолюбие исполкомовской дивы было, наконец, удовлетворено сполна.
— Прием с трех, — откровенно торжествуя, сухо отчеканила она. Подождите в коридоре.
Лашков понял, — дело плохо: не простил ему Костя Воробушкин излишней его памятливости. Но решимость Петра Васильевича от этого укрепилась лишь еще больше. Для него теперь не существовало щекотливого сомнения: о чем можно говорить, о чем нельзя. Если бывший машинист оказался так скор на забывчивость, Петр Васильевич напомнит ему пару-другую фактов из его далеко не безупречной биографии. Будет грозить, просить, требовать, но вырвет у Воробушкина согласие на выдачу документов своему внуку.