«Интересно, что думает обо мне Хаджи? — пробормотал Рефик. — Чем бы мне сейчас заняться?» Заметив, что чайник по-прежнему стоит на печке, снял пальто, налил себе чаю и сел за стол. «Чем бы мне сейчас заняться? Прогулялся, свежим воздухом подышал, окрестности осмотрел. Начну-ка я уже читать свои книги». Выпив еще чашку, он пошел в свою комнату.
Вчера, прежде чем лечь спать, Рефик расставил книги на крышке сундука у кровати. Взяв «Реформы и Teюkilat», он решительно уселся за стол, но через некоторое время заметил, что читает невнимательно и думает о другом. Подняв голову, подумал: «Как славно было на улице! А какой гул стоял в туннеле! Конечно, такое солнце тут не каждый день… Интересно, что сейчас делает Перихан? Еще только одиннадцать, а я уже проголодался. Как красиво выглядят издалека бараки у реки! Ну вот, зеваю, спать захотел. Кто знает, впрочем, что творится внутри этих бараков? Здесь есть безработица. Ладно, почитаю что-нибудь другое!» Взяв с сундука «Исповедь» Руссо, Рефик снова сел за стол и стал внимательно читать те места, которые в Стамбуле ему особенно нравились, — о жизни на природе. Но прежних чувств прочитанное не вызывало. Он вспоминал о том, что видел сегодня утром, и все больше его тянуло снова выйти на улицу. Потом он еще раз зевнул и понял, что хочет спать. Взглянув на часы, решил, что поспит после обеда, но сразу засомневался: а принято ли здесь обедать? Теперь ему стало понятно, что в Стамбуле именно приемы пищи разделяли день на привычные отрезки, а он подстраивал под них все свои занятия.
Рефик поставил Руссо на место, закурил и начал ходить по комнате. «После обеда буду усиленно заниматься!» — пообещал он себе, поверил этому обещанию и обрадовался.
Глава 27
ПОЭТ В БЕЙОГЛУ
Сойдя с трамвая, Мухиттин прошел мимо общественной уборной, слегка повернув голову в сторону площади. Весь день, сидя в своем проектном бюро, он представлял себе, как выйдет из трамвая и окажется в Бейоглу, как пройдет веселыми шагами мимо уборной, отвернувшись от нее и поглядывая на прохожих, как будет курить, ощущая во рту горький, бодрящий вкус дыма, как будет бродить по Бейоглу, пить вино, не присаживаясь за столик, как пойдет в дом свиданий, а после — в кино. Огибая площадь Таксим, он предвкушал близость всего этого и, немного стыдясь, чувствовал какую-то совершенно детскую, откровенную и непосредственную радость. «Как будто иду с отцом в кино!» Мюлазым Хайдар-бей был истовым мусульманином, но порой проявлял невиданную по его меркам снисходительность к греховным удовольствиям. В те несколько лет, что ему оставалось жить после увольнения из армии, он один раз в месяц ходил с сыном в кино. «Может быть, дело тут не в снисходительности, а в том, что ему на самом деле это нравилось», — подумал Мухиттин, но никакого удовольствия эта мысль ему не доставила. «Мюлазым Хайдар-бей — неприятная тема для инженера Мухиттина», — пробурчал он себе под нос. Отшагав еще несколько минут, почувствовал, что на душе стало легче. «Вот он, любимый мой Бейоглу! Нескончаемый людской поток… Я ждал этих минут весь день! Полный жизни, лукавый, грязный, любимый Бейоглу! Я поэт! Иду и гляжу на раскрасневшиеся от мороза лица». Стояли упорные мартовские холода. Иногда по улице проносился ветер, раздувая полы пальто. Женщин вокруг уже почти не было, а если они и встречались, то непременно в сопровождении мужчин. Мухиттин избегал смотреть в их сторону: видеть красивую женщину под руку с мужчиной было больно. Впрочем, проходя мимо мечети Ага, на одну все-таки посмотрел. Красивая женщина, держась за руку спутника, ступала тихо и аккуратно. Мухиттину вспомнились Рефик и Перихан, и он усмехнулся. О том, что Рефик уехал к Омеру, он узнал, когда ему позвонил Осман. Голос Османа звучал озабоченно и растерянно. Он хотел спросить у Мухиттина, не знает ли тот, какая муха укусила Рефика, но Мухиттину не захотелось ничего говорить. Да и что он мог сказать? «Ваш брат хочет придать своей жизни смысл»? Или «Ваш брат горюет, что он не поэт, как я, и ему не к чему стремиться»? Может быть, ему и следовало это сказать, чтобы немного уязвить закосневшего в своей солидности торговца, возможно даже, что следовало бы пойти еще дальше и дать ему несколько советов, но не хотелось. Все равно не удалось бы увидеть, как вытягивается лицо Османа от стыда за то, что в его семье, оказывается, есть человек, способный жалеть, что он не поэт.
Мухиттину нравилось вспоминать, как Рефик сказал ему, что хотел бы быть поэтом. Если бы так сказал кто-нибудь другой, например человек, считающий, что рубаи, которые какой-нибудь дед пописывает на досуге, — тоже поэзия, он не обратил бы на это не малейшего внимания. В словах друга звучало такое искреннее и осознанное сожаление, что Мухиттин, вспоминая их, каждый раз радовался, что его жизнь, оказывается, может считать завидной такой человек, как Рефик. Мысль об этом утешала Мухиттина, а утешение ему требовалось, потому что в последнее время он снова стал думать, что отброшен на обочину жизни, что успеха в поэзии ему никогда не добиться. Сборник вышел полгода назад, а никаких отзывов в прессе так и не появилось, если не считать одной притворно-добродушной, но на самом деле злобной и ехидной заметки. Да и продано было всего двести пятьдесят экземпляров. Каждый раз, когда Мухиттин вспоминал о своей книге, он начинал думать и об авторе той лицемерной презрительной заметки, которого однажды видел в одном из мейхане Бейоглу; пытался вспомнить, не сделал ли он чего-нибудь такого, что могло бы разозлить этого пожилого журналиста, ничего вспомнить не мог и поэтому приходил к выводу, что поэзия его слаба, а сам он — неудачник. Когда мысли об этом становились особенно невыносимыми, он начинал мечтать о прогулке по Бейоглу. Сейчас, в марте 1938 года, ему было двадцать восемь лет. Время всерьез задуматься, собирается ли он исполнять свое решение о самоубийстве или нет.
«Через два года мне будет тридцать!» — подумал Мухиттин и зашел в мейхане, в котором всегда бывал, когда выбирался в Бейоглу. Ему не хотелось здороваться со знакомыми и исполнять прочие пошлые церемонии, принятые среди завсегдатаев мейхане, поэтому он придал своему лицу холодное и неприступное выражение. Официант, как всегда, принес ракы и каленый горох, и Мухиттин начал быстро пить, не поднимая головы от столика.
Ему было двадцать восемь. Поэзия не дала ему того, о чем он мечтал, и все-таки нигде, кроме поэзии да еще Бейоглу, приюта его душа не находила. Однако сейчас, похоже, даже Бейоглу начинал вызывать у него раздражение.
Мухиттин стал прислушиваться к разговорам за соседними столиками. Один журналист, которого он узнал по голосу, рассказывал, как отчитал какую-то, как выходило из его слов, не заслуживающую уважения женщину Другой человек за тем же столиком, говоря еще о ком-то, повторял: «До чего же он корыстный тип! До чего же корыстный!» За столиком сзади кто-то рассказывал об одном своем знакомом политике — каким тот в детстве был хлюпиком. Не сюда нужно было идти, а в скромный, непритязательный Бешикташ! Но там не было женщин. К тому же туда он ходил по большей части только для того, чтобы встретиться с курсантами.
Мухиттин допил ракы, расплатился и, вставая из-за столика, подумал: «В тридцать покончу с собой!» В дверях столкнулся с одним знакомым пожилым подрядчиком, часто заходящим в его проектное бюро. Старик дружелюбно посмотрел на Мухиттина, и тот улыбнулся в ответ бездумной вежливой улыбкой, просто потому, что так принято поступать, когда встречаешься с пожилыми людьми. Потом ему захотелось наказать себя за это, и он вспомнил, как Омер говорил когда-то: «Ты не сможешь совершить самоубийство!»