Через несколько недель после обеда, за которым мистер Конвей рассказал мне об этой странной договоренности, я повстречал его на улице. Он неспешно шел по Монтгомери-стрит, очевидно, после процедур, и вид у него был озадаченный. Поздоровался он со мной весьма холодно – только кивнул и пошел дальше, а я остался стоять с рукой, протянутой для пожатия, удивленный и, сами понимаете, несколько задетый. На следующий день я встретил его в холле «Палас-отеля» и, увидев, что он собирается, как и вчера, кивнуть мне и выйти, встал у него на пути, поздоровался самым дружественным тоном, и тут же попросил объяснить, отчего он так ко мне переменился. Секунду-другую он мешкал, но потом, взглянув мне в глаза и увидев в них искреннее недоумение, сказал:
«Я не думаю, мистер Фоули, что имею право настаивать на вашей дружбе, с тех пор как мистер Бартинг, похоже, отказал мне в своей… уж не знаю почему, Богом клянусь. Но вам он, наверное, сообщит причину, если уже не сообщил».
«Мистер Бартинг ничего такого мне не писал».
«Писал?! – переспросил он изумленно. – Но он же здесь, в Сан-Франциско. Я встретил его вчера, минут за десять до того, как вас увидел. Он слегка поклонился мне – точно так же, как я вам – и прошел мимо. А сегодня, с четверть часа назад, я встретил его снова, и он вел себя, как и в прошлый раз: просто кивнул и пошел дальше. Скажу еще: я никогда не забуду, как любезно вы меня приняли. А теперь – до свидания или прощайте… это уж как вам будет угодно».
Речь эта лишний раз подтвердила мое мнение о мистере Конвее как о человеке воспитанном и весьма щепетильном.
Поскольку мне не хочется ни интриговать вас, ни щеголять литературными красотами, я лучше сразу скажу, что мистера Бартинга к тому времени уже не было в живых. Он скончался в Нэшвилле за четыре дня до нашего с Конвеем разговора. Навестив мистера Конвея, я сообщил ему о смерти нашего общего друга и показал ему письма, из которых сам узнал об этом. Конвей был так ошеломлен, что это сразу и совершенно развеяло остатки сомнений в его искренности.
«Удивительно… – проговорил он, справившись с волнением. – Похоже, я обознался, принял за Бартинга совершенно постороннего человека. Вот он и кивнул мне без особого радушия – просто механически ответил на мой поклон. Теперь я припоминаю, что у него не было усов, как у Бартинга».
«Конечно же, это был кто-то другой», – согласился я, и больше мы никогда на эту тему не говорили.
Но в кармане у меня лежала фотография Бартинга, она пришла вместе с письмом от его вдовы. Снялся Бартинг за неделю до смерти, и на фото он был без усов».
За стеной
Много лет назад, добираясь из Гонконга в Нью-Йорк, я на неделю остановился в Сан-Франциско. Последний раз я был там давным-давно, и все это время мои дела в Азии шли так хорошо, как я мог только мечтать. Я разбогател и мог позволить себе навестить родину, чтобы возобновить дружбу с теми приятелями моей юности, которые были еще живы и, как я надеялся, сохранили добрые чувства ко мне. А больше всего мне хотелось повидать Моугана Дампье, школьного еще однокашника, с которым мы одно время переписывались. Впрочем, переписка наша как-то сама собой иссякла – такое часто бывает между мужчинами. Вы, возможно, замечали, что неохота писать письма – особенно такие, в которых не сообщается ничего важного, – возрастает пропорционально квадрату расстояния между вами и вашим корреспондентом. Такая вот неукоснительная математическая зависимость.
Я помнил Дампье красивым и сильным молодым парнем, который являл склонность к наукам, отвращение к упорному труду и полнейшее безразличие ко многим из вещей, которыми озабочены люди, включая деньги, например. Впрочем, денег он унаследовал достаточно, чтобы не думать о них. Мне казалось, что его родичи, принадлежавшие к одному из самых старинных и, что называется, аристократичных семейств в Штатах, считали вопросом фамильной чести, чтобы никто из Дампье не пачкал рук ни торговлей, ни политикой, ни какой-либо другой полезной деятельностью. Моуган был несколько сентиментален и чуть суеверен, что и привело его к изучению оккультных практик самого разного рода, хотя прирожденное психическое здоровье предохраняло его от безоглядной веры в самые экзотические и опасные. Совершая рискованные вылазки в область сверхъестественного, он никогда не забывал, что по-настоящему живет в стране исследованной, хоть и не до конца, и довольно тщательно картографированной – словом, в сфере, именуемой объективной реальностью.
Вечер моего визита ознаменовался разгулом непогоды. Калифорнийская зима являла все свои причуды, дождь, которому не было видно конца, безраздельно завладел пустынными улицами. Временами порывы ветра яростно хлестали водяными струями стены домов. Мой кэбмен не без труда отыскал нужное место в малонаселенном пригороде на самом берегу океана. Дом был довольно уродливый, он стоял посреди участка, на котором, насколько я мог разглядеть в темноте, ничего не росло; лишь три или четыре дерева корчились и стонали, истязаемые бурей. Казалось, они собирались вырвать корни из здешней скорбной земли и броситься в океан, где уж точно хуже не будет. Дом был двухэтажным кирпичным строением, а над одним из его углов возвышалась еще и башенка. Только в ее окошке был виден свет. Вид этого дома заставил меня поежиться, а может, виной тому была струйка дождевой воды, которая успела-таки пробраться мне за ворот, пока я шел к двери. Свой визит я, естественно, предварил запиской, и в ответной Дампье написал: «Звонить не надо. Просто открывай дверь и заходи». Я так и сделал. Лестницу кое-как освещал единственный газовый рожок, горевший на втором этаже. Я умудрился взойти по ней к башенке, ни разу не споткнувшись, и через открытую дверь вошел в квадратную комнату. Дампье – в халате и шлепанцах – поднялся мне навстречу и поздоровался самым радушным образом. Все мои подозрения насчет того, что он мне не рад, а то бы встретил у входа в дом, развеялись, едва я его увидел.
Приятель мой разительно изменился. Он едва миновал средний возраст, но был уже сед и сильно сутулился. Фигура стала тощей и угловатой, лицо избороздили глубокие морщины. Ко всему этому добавлялся еще мертвенно-белый цвет лица, без малейшего намека на румянец. А глаза, неестественно большие, горели таким огнем, что впору было испугаться.
Он усадил меня, угостил сигарой, и с неподдельной искренностью уверил, что очень рад меня видеть. Мы поболтали о том о сем, но все это время меня угнетала перемена в облике моего старого товарища. Он, должно быть, почувствовал это, потому что вдруг сказал со слабой улыбкой:
– Я тебя, похоже, разочаровал… Non sum qualis eram
[12]
.
Я кое-как нашелся с ответом:
– Почему же? Латынь твоя хуже не стала.
– Что ж, – снова улыбнулся он, – будучи мертвым языком, он вполне мне подходит. Но там, куда я вскоре собираюсь, наверное, говорят на языке более совершенном. Прислать тебе весточку на нем?