— А что ж люд православный?
— За люд худого слова сказать не могу, — ответила мать. — Все долги отдали сразу, даже Феофан Косой, что скаредностью известен. Как про болезнь Микитушкину узнал, принес в платочке десять алтын, что с Покрова должен был. И другие приходили, сначала отдавали, потом уж и одаривали без долга. Когда совсем туго стало, начали еду приносить — и готовую, и так. Митька-охотник — утку битую, Фома-возчик, которому батюшка твой все время телегу в долг чинил, — зерна полмешка. Да сколько ж можно-то? У всех семьи, дети, хозяйство… Думала я грешным делом, может, выдать Варвару за молодца какого, девка созрела уже, да как выдашь без приданого-то? За кого? За босяка такого же, чтоб он тут у нас еще поселился?
— А отец-то что? — прервал ее Афанасий.
— Так помер наш Микитушка. Схоронили на монастырском кладбище. Гроб в долг заказали, певчих, девок на плач. Все как у людей, не сумлевайся. А надысь, вот, сорок дней справили. Он-то все говорил, дожить до Рождества должон. Сына хотел увидеть, тебя, стало быть. Посмотреть, каков стал. А вишь оно как… Не успел. — Мать снова промокнула уголок глаза платочком.
Афанасий уронил голову на руки. Он старался не думать о худом кошеле, принесенном из заграничной поездки. Как он скажет матери, что не заработал почти ничего? Сестрам, которым теперь и приданого-то не собрать? Эх…
А мать о деньгах и не спрашивала. Только смотрела укоризненно. Понимала, что, если сын вернулся из странствий с одной котомочкой за плечами да выгодами своими не хвастается, не задалась торговлишка, значит.
Наконец она решилась прервать затянувшееся молчание и задать тревожащий ее вопрос:
— Что, Афонюшка, останешься с нами или опять в чужие земли торговать подашься?
Он знал, что мать про то спросит. И боялся. И не ведал, что ответить. С детства внушали ему, что, если что-то непонятно, лучше поговорить, обсудить. Но жизнь научила другому. Согласие или отказ — это точка. Конечная. Окончательная. Бесповоротная. Скажет он сейчас «да», обнадежит, и придется ему всю оставшуюся жизнь в Твери мыкаться. Скажет «нет», и зарыдает мать, бросится на шею, примется уговаривать, совестить, честить. А если промолчать, то кривая, может, как-то сама и вывезет.
— Делать-то тут что? — попробовал отвертеться он от прямого ответа. — По одной скобе в день продавать? Большой корысти на том не сделаешь.
— И здесь тоже люди живут, работают, торгуют, — наседкой всколыхнулась мать. — И хозяйство содержат, и детушек ростят. Не всем же по миру шляться. Иные и дальше чем на пять верст от города не отходили, и ничего.
— Тоска же, — протянул Афанасий, не поднимая головы.
— Невесело бывает, да. Но зато опаски никакой. Кормлен, одет, обут, обстиран. А если еще и женишься хорошо, на девице красивой да работящей, детишек заведешь, вообще не до тоски будет. Некогда будет тосковать-то. И мне уж с внуками нянчиться пора, а то соседки вон судачат, что непутевый ты и от ответственности бегаешь.
— Да в гробу я твоих соседок…
— Не говори так, Афоня. — Мать истово перекрестила ему рот. — Людей слушать надо, люди плохого не скажут.
Спорить было бесполезно. Да и в глубине души Афанасий понимал, что права мать. Пора уже остепениться. А что сердце в дорогу зовет, так это даже не любовь — позовет и умолкнет.
Афанасий поднялся из-за стола, перекрестился на образа, поклонился матери. Сунул в сенях ноги в валенки, накинул на плечи тулуп и спустился во двор. Постоял, оглядывая порушенное хозяйство, и направился в кузню. Со скрипом отворил щелястую дверь, вошел.
На его памяти отцовская кузня всегда была самым жарким местом. Настолько, что зимой даже окон не закрывали. В ней всегда полыхал огонь, шипело, раскаляясь, железо, сыпались дождем алые искры. Разгоряченные мужики наполняли воздух человеческим теплом. И теперь пронизывающий ее холод казался каким-то могильным.
Он поднял с земляного пола несколько чурок и бросил их в кузнечный горн. Взяв трут и кресало, высек искру, запустил по растопке веселый огонек. Положил на специальную полочку старую подкову и долго смотрел, как нагревается она, малиновея одним рогом. Постепенно в продуваемой насквозь хибарке стало тепло, а потом даже и жарко. Афанасий сбросил с плеч тулуп и повесил его на специальный колышек у двери, подальше от полыхающего горна. Стянул через голову рубаху, зажал подкову щипцами и перенес на наковальню.
Дни тянулись однообразно. Вечером дотемна работа в кузне. Правка кос, отковка скоб и гвоздей. Утром засветло лавка. Нудное сидение в деревянной клетушке, открытой одной стороной всем ветрам. Со всех сторон острое железо, сидишь, словно в пыточной машине, прозванной «железная дева».
[5]
Афанасий уже так привык, что не замечал, как отвешивает гвозди, как отдает выправленные косы и точеные ножи, как записывает на обрывке бересты размеры и пожелания очередного горожанина, скорбного по кузнечному делу. Пред его мысленным взором расстилались просторы степей, перекаты рек, высокие стены крепостей, купола соборов, утыкающих кресты в синее небо. Пыльные дороги…
Внезапно смутное волнение охватило Афанасия, по обыкновению предававшегося в своей лавке грезам о далеких путешествиях. Он выпростался из тяжелого, в два слоя тулупа и привстал со стульчика, вглядываясь в узкий проход скобяного ряда. Торговлишка по случаю крещенских морозов была вялая, народ сидел по домам у печек, оттого и видно было далече. И там, вдалеке, — серый человек в глубоко надвинутой на глаза шапке с меховой опушкой.
Стоял он около лавки оружейника Петра, сына Кузьмина, и делал вид, что выбирает нож. Приценивался, взвешивал на пальце баланс, поднося к лицу, разглядывал заточку, придирчиво осматривал резьбу или оплетку на рукояти. А сам нет-нет да и бросал взгляд в сторону лавки Афанасия. Такие же взгляды кидал он на купца в той литовской таверне, когда пересказывал востроносому черноглазому незнакомцу их разговор.
Чутье, выработавшееся за годы опасной — то разбойники, то мошенники, то местный князь на деньгу лапу наложить норовит — купеческой жизни, почти никогда Афанасия не подводило. И он привык верить даже тихому его шепоту, сейчас же оно просто кричало: беда! И еще какое-то другое, радостное чувство распирало грудь, суля избавление от скучной и унылой жизни.
Приученный думать и действовать быстро, Афанасий сбросил тулуп, одернул подбитый мехом кафтан. Нарочито медленно, чтоб ненароком не спугнуть соглядатая, вылез из-под прилавка. Огляделся, будто высматривал разносчика пирожков или горячего сбитня, и, сокрушенно вздохнув напоказ: мол, не видать ни того ни другого, закрыл оконце деревянным щитом. Подмигнул соседу-оружейнику: присмотри, мол, и, млея от сладкого предчувствия, свернул в боковой проход, к сытным рядам. Он не оглядывался, поскольку был уверен, что соглядатай двинется за ним.