Кто это тебя, спрашивает Лида без особенного любопытства, потому что фингал под глазом в ту пору у молодых людей нашего круга не был ничем из ряда вон выдающимся.
Да так, отвечаю я, было тут...
Знаешь, Никиту сняли, Хрущева, говорит Лида.
Иди ты, кричу я, быть не может, откуда ты знаешь.
Слышала, как на остановке мужики говорили, а тыто чего разволновался, говорит Лида.
Глупая ты, Лидка, говорю я, ничего не понимаешь. Сейчас все изменится, говорю я.
Изменится, повторяет Лида.
Медленно едет трамвай, почти не гремит, только качается здорово. И мы все едем в этом трамвае. Неудобно здесь будет танцевать, говорю я Лиде, как ты думаешь? Ничего, отвечает Лида, не упадем.
Ит хэппенед ин Мантэрей, поет Синатра, ит хэппенед... Мона Лиса, поет Нат «Кинг» Коул, Мона Лиса... О, Мари, кривляется Луи Прима, о, Мари, дуба-дубаду, вторит ему Келли Смит...
Откуда это у тебя музыка, спрашивает она.
А вот из этой штуки, отвечает он.
А что это такое, спрашивает она.
А это такой кассетный магнитофон, который я привезу себе из Италии через двадцать лет, отвечает он.
А почему же музыка оттуда такая, как сегодня, а не та, которая будет через двадцать лет, спрашивает она. Что-то ты плохо придумал, говорит она.
Ничего не плохо, говорит он, просто я через двадцать лет запишу такую музыку на свой магнитофон, мне она тогда еще больше будет нравиться, эта музыка.
А мы поженимся, спрашивает она.
Нет, отвечает он, не поженимся. Ты же ведь не придашь значения этой мимолетной симпатии в пустом трамвае, этим танцам во сне? Наверное, не придам, говорит она. Вот видишь, говорит он, и я тоже сочту это чепухой – подумаешь, потанцевали под Синатру... Завтра ты будешь смотреть с еще большим презрением, чем обычно, на меня и моих джазовых дружков. Ты не простишь нам Грина, хотя меня, между прочим, тоже избил Грин, и вообще, он к нам, интеллектуалам-авангардистам, никакого отношения...
Ну, завел, говорит она, хватит, танцуй лучше...
Ит хэппенед ин Мантэрей... Едет, качается пустой трамвай под рассеянным светом, серым светом октябрьского утра. Синие искры мелькают в воздухе вокруг нас, и музыка слегка подвывает. И из второго вагона смотрят, прилипнув к стеклам, на нас с Лидой, выходящих из трамвая и бредущих куда-то в обнимку, не обращая внимания на утренних людей, смотрят из второго вагона и Коля, и Борух, и даже сам товарищ Гнищенко со своего сидячего места для инвалидов и детей смотрит. И стоят в вагоне все наши лабухи – от Ржавого до Гарика – и аккомпанируют Синатре. Как они туда попали? А мы и не заметили, затанцевались...
Я выключил видик, на экране телевизора замелькали ярко-синие искры, и музыка, последние такты, стала подвывать. И тут же вошел хозяин.
– Ну как? – заговорил он оживленно. – Здорово, правда? Дружок... на той неделе... из Найроби... представлял там одну нашу фирму, возвращается и, надо же, привозит этот фильм... я прямо вцепился... это ж, говорю, специально для одного моего приятеля... для тебя то есть... здорово, правда?
– Здорово, – говорю я, – только я что-то не пойму... это же именно про меня, ничего не придумано, все точно... И актер похож... при чем здесь Найроби?.. Голова у меня, старик, пухнет...
Но хозяин уже не отвечает мне. Он выключает телевизор – чего впустую кинескоп-то жечь, правильно? И меркнет ярко-синий экран «Шарпа», и исчезает свет, весь свет. Что ж, все правильно, надо выключить, кончилось кино-то... Кончилось кино.
Девушка с книгой, юноша с глобусом, звезды,
колосья и флаги
Когда семнадцать лет тому назад она поселилась в этой квартире, все уже было старое, но приличное. Мебель – тяжелая, с закругленными краями, мощная – была кое-где поцарапана, но стояла прочно, надежно, кровать все сносила без единого звука, маленькие ключи ловко поворачивались в окованных бронзой скважинах, граненые стекла сверкали в дверцах книжных шкафов и буфетов, на креслах – обивка из толстой шершавой ткани в золотисто-коричневых цветах и листьях была чуть засалена, но нигде не порвана... С одного щелчка срабатывали выключатели, и люстры с подвесками, вспыхивающими лилово-зеленым огнем, и резные плафоны ярко освещали обои – тоже золотисто-коричневые, в медальонах между полосами – и отражались в потемневшем паркете. В первое утро, оставшись одна, она босиком вышла в гостиную, увидела пыль, танцующую в луче, прорвавшемся сквозь шторы, прошлепала к гигантскому полированному ящику приемника «Мир», стоявшему на угловой тумбочке, нажала желтоватую клавишу – и ласковый, масленый голос забормотал, будто народный артист стоял тут же, за шторой: «Я л-любу-юсь вами по нотчам...» Одесса и тут пыталась настигнуть ее, но в таком количестве она родного города уже не боялась...
Ничего нового не появилось с тех пор в квартире – только в прошлом году по его настоянию в спальне, потеснив с подзеркальника синие хрустали туалетных наборов и прочую ерунду, встал небольшой, серовато-серебристо-черный, матовый, напоминающий какое-то оружие «Шарп» с видиком. Да на кухне – двухкассетничек... Да десять лет тому назад, к ее горю, пришлось расстаться с бордово-кремовым ЗИМом, и с тех пор менялись уже третьи «Жигули», к которым не было ни времени, ни желания привыкать – жестянки и жестянки...
А жилье дряхлело, обои отвисали клочьями, замки заедали и проваливались, выключатели отрывались от стен, падала плитка в ванной, и понемногу бились стекла в кухонном буфете, и он уже напоминал руины – разбомбленный город...
Володя в этот год не вылезал из инспекций каких-то дальневосточных округов, прилетал чудовищно грязный и измочаленный, полевой китель с поблекшими звездами вешал не дальше прихожей, под рубашкой стал носить десантную, как он сказал, тельняшку. Долго ужинал на кухне, пил коньяк – шофер вносил коробку, – заставлял выпить и ее, рассказывал что-то про солдат, убийства, муки, при этом криво улыбался и несколько раз сказал невнятно-страшные слова: «Ничего, они еще этим умоются...» Сильно поседел и – когда утром снова надевал рубашку с погонами, пристегивал галстук, поправлял перед зеркалом вычищенный ею за ночь китель и высокую фуражку – становился неотличимо похож на свекра, яростно глядящего с портрета в кабинете: такой же груболицый, прямоносый, с глубокими складками, соединяющими крылья носа с углами прямого, безгубого рта.
Она решила затеять ремонт. Ничего не менять, только реставрировать – дворянское это гнездо, на которое Володя плевать хотел, презрительно называл его папашиной хазой, она любила с первого дня, радовалась его солидности, безвкусице, величавости, непохожести на все, в чем жила до Москвы, и на все, в чем сейчас жили люди. Кто-то из девочек в библиотеке порекомендовал прекрасного мастера, дал телефончик, она позвонила, ей пообещали «осмотреть фронт работ» через недельку – ровно через неделю, когда она только пришла со службы и рассовывала в холодильнике продукты, в дверь позвонили.