Этим впечатлением можно будет удовлетвориться и уж не оглядываться.
Он просыпался затем около семи. Как всегда, наиболее отвратительным было бритье. Кофе без сахара сильно горчил даже из самой лучшей кофеварки, а сладкий он не пил – после вечернего питья сладкое было невыносимо. Стоило подняться, как печень отступала, аллохол принимал скорее для порядка. Сыр царапался – настолько был сух, но надо было всё же что-нибудь съесть до первой сигареты, это он старался соблюдать.
Приятные минуты наступали, когда повязывал галстук, это было безусловным развлечением. Обязательный темный костюм был особенно хорош потому, что позволял любые варианты: клетка, косая полоска, горох, цветок, загогулины «турецких огурцов»... Красное, зеленое, лиловое, желтое... Черное пальто приходилось чистить перед самым выходом – оно собирало нитки и пушинки со всего дома.
Шофер здоровался слишком фамильярно, но с этим уж нельзя было ничего поделать, это изменится лет через десять. Охранник сидел, как положено, на переднем сиденье, вполоборота к окну, был виден его полупрофиль, сильно скошенный подбородок над воротом кожаной, стоящей колом куртки.
К служебному подъезду приходилось пробираться особенно осторожно: к обычной грязи здесь добавлялся строительный мусор, всё никак не кончался ремонт. Вокруг громоздились циклопические морские контейнеры и ящики из-под оборудования и мебели. Охранники в дверях на «здравствуйте» отвечали вежливо, но с именемотчеством, однажды он сказал помощнику, что предпочел бы «господин президент», но натолкнулся на такой отчаянно непонимающий взгляд, что продолжать не стал.
Он никогда не пользовался лифтом и шел на свой последний этаж, автоматически отмечая грязные следы на ковре парадной мраморной лестницы, засыхающее в кадке лимонное деревце на площадке и слишком оживленные голоса, доносящиеся из-за стеклянной стены на этаже компьютерщиков.
Потом он садился за стол.
И день продолжался.
Так было всегда, и сегодня тоже.
До обеда он успевал позвонить ей хотя бы раз.
Он позвонил ей и сегодня – часов в одиннадцать. Не ответила. Он попытался вспомнить, не собиралась ли она куда-нибудь выйти, но не вспомнил. В двенадцать началось совещание с управляющими, собранными изо всех филиалов. В четверть второго он вспомнил, что так и не дозвонился, и, не переставая орать на идиота из Заречного отделения, ткнул в кнопку – номер был в телефонной памяти. Она не ответила.
В два он сказал, что едет на деловой обед, и спустился со своей верхотуры лифтом. В кабине испуганные девочки из отдела главного экономиста поздоровались хором и замолчали, глядя перед собой. Он отпустил шофера, сел, пристегнул ремень, повернул ключ. Охранник плюхнулся на сиденье рядом, дожевывая незаконченный обед. «Не надо, – сказал он, – не спешите. Идите, допейте свой кофе, я поеду один...» Недоверчиво косясь, парень открыл дверцу. «Только оставьте мне, – закончил он, – эту... эту вашу штуку...» Охранник был дисциплинирован и знал порядок, но слишком дорожил своим местом – нигде не получил бы столько. Кроме того, он знал, что у шефа разрешение тоже есть. Поэтому колебался недолго, открыл перчаточный ящик, неизменно называемый им «бардачок», и, мгновенно выдернув из-под мышки, сунул туда свой пистолет.
Он не без труда развернулся и поехал довольно медленно. Выехав из переулка на проспект, он включил телефон и снова набрал тот же номер – молчание.
В тот момент, когда клал трубку, он увидел ее. Она шла по тротуару в сторону дома. Самое главное, что он успел заметить, – как она смотрела на того человека: точно так же, как на него, поднимая голову, чтобы глаза прямо в глаза.
Он перестроился в крайний левый ряд, так что вряд ли она могла его заметить, когда он их обогнал. Он даже не очень спешил, все равно приедет минут за двадцать до них.
«Это была моя ошибка, – думал он, – что я никогда не приезжал в обед. В конце концов, в этом нет ничего невозможного – иногда отменить, перенести какую-нибудь встречу и приехать около часу. Это я виноват, – думал он, – что не приучил к приезду без звонка. Надо будет поставить машину в соседнем дворе, где гастроном», – думал он.
Ворота были уже распахнуты. Он выпрыгнул из машины, заложил засов. Солнце падало сквозь ставни. Он оглянулся – полосы солнца легли через всю комнату, волосы сверкнули латунной зеленью, кошка прошла по столу и, переливаясь, спрыгнула возле него.
«Видишь, – сказал он, – как пригодился этот дом? Здесь можно отсидеться, как в крепости, пока остается хоть один патрон...»
Белый узкий и высокий дом стоял на скале. Я просыпаюсь около пяти и думаю: ну зачем она смотрела на него точно так же? Болит печень, и сделать ничего нельзя.
Убежище
Шоссе летело в небо. Облака в небе вроде бы медленно плыли, но в то же время стремительно неслись, непрерывно меняя форму и цвет. Это был настоящий театр: отвернись на минуту – прозеваешь самое важное. В начале семидесятых его ровесники дружно пошли из младших научных сотрудников и старших инженеров в смотрители лифтов, истопники, сторожа автостоянок и стройплощадок, просто в тунеядцы с фиктивными справками о трудоустройстве, полученными от знакомого маленького начальника в обмен на зачитанную до дыр тамиздатскую «Лолиту» или на запиленного «Сержанта Пеппера». И садились писать заведомо непроходной великий роман или покрывали холсты гениальными беспредметными разводами либо вполне конкретными беспощадными прозрениями – страшными рожами современников и мрачными пейзажами страны... Пили портвейны «Кавказ» и «Агдам», по ночам в подвалах или доведенных до состояния свалок квартирах бренчали на гитарах и пели всякую самодельную безвредную диссидентщину...
А он боялся. Вернее, не то что бы боялся, хотя и боялся тоже, но, главное, принципиально отвергал этот путь напыщенного безделья и безосновательной веры в собственную незаурядность. Впрочем, в компании ходил, пил тот же портвейн – предпочитая водку, но было неловко выделяться – и беседовал о свободном искусстве, проклинал державшую всех приличных людей за горло власть. Относительно власти был согласен полностью, хотя основания для нелюбви к ней у него были несколько другие, чем у друзей, что же касается ценности свободного искусства, то на этот счет сильно сомневался, рассматривая стоявшую пачками вдоль стен живопись на подрамниках и слушая чтение глав очередной нетленки.
Однажды из-за этих его сомнений произошла драка.
Провожали по израильской визе в Вену – а потом, конечно, в Нью-Йорк, в рай современной культуры! – одного неудачливого выпускника Суриковки, тихо, не скандаля в приемной Верховного Совета, отработавшего водителем троллейбуса весь срок, пока положенное отъезжантам мучение не кончилось, и завтра улетавшего на волю. С собою художник собирался везти холсты, наскоро загрунтованные поверх собственного сюрреализма и халтурно в три дня скрытые под кривыми китчевыми портретами родственников. Грунтовали общими силами, а портреты писал сам отъезжающий – с довоенных фотографий девушек в беретиках и мужчин в полувоенных кителях. Должно было сойти за семейные реликвии, а уж на свободе предстояло чепуху смыть и сразу устроить сенсационную выставку где-нибудь в Сохо, о, Сохо! Однако в Третьяковке хмурая тетка-эксперт явно гэбэшной внешности, с ненавистью глядя на мошенника, припечатала на обратные стороны всех картин потрясающую формулировку «художественной ценности не представляет, вывозу не подлежит». Таким образом, автор не мог претендовать ни на транспортировку своих шедевров за границы социалистической Родины, давшей ему счастливое детство и бесплатное образование, ни на продажу этих же шедевров какой-нибудь отечественной организации, хотя бы самому захудалому Дворцу культуры – художественной ценности не представляет... Словом, провожающие разобрали жутковатые портреты по рукам до лучших времен – может, удастся через западных дипломатов передать. А те холсты, которые остались невостребованными, спьяну и в пылу злобы на власть художник изрезал, вынес во двор и кинул в вечно тлевшую помойку, еще плеснув туда для надежности растворителя.