– Все, кому суждено здесь выжить, – рассказывал владычка, словно зная наперёд, – проживут долго. И ничего более не устрашатся.
– А всем, кому суждено умереть, – умрут быстро, – по-хорошему засмеялся Артём, негромко и чисто, как хороший, хоть и дерзкий мальчишка.
– А и так, а и так, – подхватил его смех владычка. – Но какой бы ни был твой путь, помни, что Господь присмотрит за каждым и каждому воздаст по делам его и вере. Сказано было: кто оберегает свою жизнь, тот потеряет ее, а кто потеряет свою жизнь ради Господа нашего – тот сбережёт ее. Глядя на тебя, тешу себя надеждой, что есть те, кто жизнь не берегут, – и не теряют её. Но, когда бы ты укреплял себя словом Господним и верою в него, – было бы тебе стократ проще, и чувствовал бы ты за спиной своей – ангельские крыла. Тяжело ведь без ангела-хранителя. Если грязи по колено – и не перепрыгнешь. А помолился бы – глядишь, он и перенёс бы тебя. Вернулся в роту, а шкеры сухие, и ботинки не распались на части. Если замёрз во сне, поискал среди ночи крыло его, прочёл молитву – и завернулся им. Перо его, может, и хлипкое на ощупь, но греет по вере – очнёшься утром, оглянулся – вокруг снеги, изморозь висит уж и не на стёклах, а в самом воздухе рисует узоры, а ты – цел.
Артём вздохнул.
Даже глядя вниз, в холодные, затоптанные лагерниками полы, он чувствовал, что отец Иоанн озирает его с надеждой и нежностью.
Поднял глаза на владычку и кивнул: да, мой родной, славный мой, дедушка мой, да.
Только сейчас заметил Артём, что батюшка Иоанн держит в руках не отобранное у него Евангелие и пальцами поглаживает затрёпанную книжицу, как живую, то ли лаская её, то ли к ней приласкиваясь.
“Что тебе, трудно, что ли? Возьми книжку-то хоть в этот раз, – попросил себя Артём. – Мало ли ты глупых книжек брал у товарищей, с лица-то не опал…”
Вместо этого мягко, как самостийный зверь, Артём встал, тут же ухватился за край своих нар и легко вскинул стремительно поджившее тело наверх, к своим сквознякам, лёгкой снежной крупе на подоконнике, к уху и глазу на стенной росписи, которую вчера частью отскоблил.
Василий Петрович, очевидно обрадованный уходом Артёма, переместился к владычке, и они о чём-то понятном им обоим продолжили перешептываться и посмеиваться. Вернее сказать, поначалу только Василий Петрович посмеивался, несколько даже навязчиво, а владычка молчал, чем-то озадаченный, но потом и он увлёкся беседой и про свою печаль позабыл.
“…Ну и хорошо”, – подумал Артём.
Кого угодно он хотел бы огорчить – но владычку нет.
Под его нарами никого не было, и Артём продолжил своё занятие.
Роспись открывалась всё больше. Под извёсткой обнаруживалось лицо. Впалые щёки человека словно бы больного, страдающего. Огромные, строгие глаза цвета зелено-голубого. Зрачки чёрные и не совсем ровно в разных глазах прорисованные – как часто случается на иконах. Нос прямой, красивые уста, высокий лоб, брови – как чёрная птица крылом поделилась. Борода – пышным клином, волосы длинные…
Артём отстранился и вдруг понял, что в этом лице было столь притягательным и странным. Когда бы не длинные волосы и борода, изображённый на росписи человек был бы очень похож на него самого.
Торопливо, иногда оставляя на росписи царапины, он начал отскабливать изображение дальше, поминутно оглядываясь, не помешает ли кто.
Раздался шум в дверях, Артём развернулся и прикрыл телом обнаружившегося в промозглой церкви святого.
Запускали новый этап: восемь человек.
Первым шёл Афанасьев – живой и вроде невредимый, он тоже заметил Артёма и взмахнул рукой, одновременно озираясь: можно ли тут разговаривать или нет?
– У вас тут говорить-то можно? – так и не поняв, спросил он Артёма негромко, едва закрылась дверь.
– Да можно, можно, – сказал Артём. – Иди сюда. Вот здесь есть свободные нары.
Афанасьева долго уговаривать не пришлось, он оглянулся по сторонам – не надо ли ещё с кем поздороваться, – и не удостоив приветствием никого, даже и Василия Петровича, – залез наверх; не так резво, как Артём, но тоже по-молодому.
– Там такая холодища, – пожаловался Афанасьев. – Октябрь, а какая-то поганая крупа сыплет и тут же тает: и не зима, и не осень, а чёрт знает что.
– Раздевайся пока, посушим твоё бельё, – посоветовал Артём. – А я тебе пиджачок дам поносить со своего плеча, потом вернёшь.
– Ай, Тёмочка, как хорошо тебя увидеть, – признавался Афанасьев, делая всё как ему велели. – Я, едва вижу тебя, с… сразу понимаю, что всё должно исправиться. Одно время думал: этому парню долго не протянуть. А теперь понимаю, что у тебя фарт, так что я буду за твою ногу держаться, когда ты с этой грёбаной горы полетишь в с… сторону своего… где ты там жил? Зарядья? Над Ярославской губернией снизишься немного, и я с… спрыгну – у меня там деревня как раз.
Артём всё никак не мог понять, что изменилось в Афанасьеве.
Сразу было заметно, что у него появился тик: правый глаз неожиданно закрывался, и через миг Афанасьев приступал к судорожным попыткам его открыть – такое у людей иногда случается спросонья – он помогал веку задранной вверх бровью и одновременно приоткрытой челюстью, в гармошку морщил лоб – с первого раза ничего не получалось, со второго тоже, но потом наконец глаз открывался. Причём всё это не мешало Афанасьеву говорить, что создавало впечатление почти пугающее.
Некоторое время он разговаривал, потом глаз опять, будто на него положили пятак, закрывался. Ещё миг – и лицо начинало работу, чтоб заново его открыть.
Артём в который раз присмотрелся и снова убедился: лицо жило отдельной от Афанасьева жизнью: он не замечал за собой никакого тика.
Но бедой с глазом всё не ограничивалось – что-то ещё было, не менее обескураживающее… Артём, вдруг поняв, в чём дело, безапелляционно взял товарища за подбородок и повернул к себе. Да, так и есть, у Афанасьева оказался ободран чуб – не было больше пышного рыжего куста, а только полынное рваньё какое-то.
Сощурив глаза и всмотревшись, Артём заметил седой клок на рыжей макушке Афанасьева. Выглядел этот клок диковато: как невычесанная шерсть у больной и облезающей собаки.
– Чего там? – спросил Афанасьев. – Клопа, что ли, увидел?
– Да нет, всё нормально, – ответил Артём.
В зеркало на Соловках смотрелись редко. Афанасьев себя ещё не видел.
Иногда он делал привычное движение, пытаясь ухватить себя за чуб – как будто муху ловил у лица. Но незримая муха улетала, и он медленно, перебирая в воздухе пальцами, как бы подыгрывая своей не останавливающейся речи, руку опускал.
На новом подъёме интонации рука взлетала, искала чуб… и снова провисала, забыв по дороге, что ей там было нужно.
* * *
– …Меня, как ты понимаешь, не забрали в ту ночь… пролистнули, – рассказывал Афанасьев, кутаясь в артёмовский пиджак, – утром иду на поверку, меня ловит начальник новой агитационной бригады, которую только что создали. Я его знаю ещё по Питеру: дурак-дураком, партейный работник из проштрафившихся – я для него подхалтуривал, разные лозунги к октябрьским праздникам писал ещё на воле. Мы в его команде, кстати, с Граковым познакомились – в те давние времена… “Мне, – говорю этому партейному агитатору, – надо на поверку, а оттуда имею на Лисий остров путёвку”. Он говорит: “Стой на месте! Тут новый фронт работы, кормить будут за семерых, не отпускаю тебя”. А я не с… спал всю ночь от кошмара – с… стреляли же, ты знаешь?.. Соображаю еле-еле и вообще стал послушный, как пьяная курсистка. В общем, идём вместе к Ногтеву, тот, оказывается, пребывает в недовольстве, как поставлена большевистская агитация в лагере, и требует немедленно новых плакатов. Выходим, начальник бригады говорит: “Давай, Афанасьев, чтоб к вечеру был плакат, на Преображенский повесим, от окна до окна”. “Что напишем?” – с… спрашивает. Я, Тёма, с лёту, не задумываясь, отвечаю – даже и пошутить не хотел: “Соловки – рабочим и крестьянам!” Он говорит: “Что надо, Афанасьев! Делай!” Делай так делай.