Исключение из правила, причем разительное исключение, представляют художники. Под художниками я подразумеваю всех творческих людей, независимо от того, в какой сфере они действуют. Многие из них начинают развертываться, проявлять свою индивидуальность, перешагнув через сорокапятилетний рубеж, тот возраст, который для большинства промышленных корпораций нашей страны считается предельным для найма на работу. Что ж, с этим можно согласиться, раз речь идет о среднем рабочем, превращенном в робота с юношеского возраста; ему к сорока пяти годам на самом деле впору только на помойку. И то, что верно для рядового робота, в не меньшей мере относится и к роботам-командирам, так называемым промышленным магнатам. Только их деньги позволяют подкармливать слабенький, еще мерцающий в них огонек и не давать ему погаснуть. Так что, если говорить об истинной способности к жизнедеятельности, мы после сорока пяти лет — нация никуда толком не годящихся людей.
Но существует класс людей другого закала, старомодных настолько, что каждый из них остается сильной личностью, открыто презирает расхожую моду, страстно поглощен своей работой и недоступен ни для какого соблазна. Они трудятся долгими часами, не ожидая ни наград, ни славы, им знакома только одна радость — радость творить так, как тебе нравится. Людей, о которых я говорю, определишь с первого взгляда: в их лицах гораздо больше живости, они гораздо более впечатляющи, чем утех, кто одержим жаждой власти, славы или богатства. Им не нужно чувствовать себя выше кого-нибудь. На чем-то другом основана их деятельность. И их стоит благодарить просто за то, что они такие, какие есть.
Как соотносятся житейская мудрость и жизненная активность — эта тема мне интересна, потому что, вопреки общепринятому мнению, я никак не мог смотреть на Америку как на пример молодости и энергии; я скорее видел ее преждевременно состарившейся, плодом, сгнившим до того, как ему созреть. И если выразить одним словом общенациональный порок Америки — это слово будет «расточительство». А расточителей никак не назовешь мудрыми, да и молодыми и сильными им не век оставаться. Чтобы энергетически восходить на более высокие и более тонкие уровни, надо прежде всего научиться сберегать энергию. Расточитель быстро истощается, становясь жертвой многих сил, с которыми он глупо и беспечно заигрывается. Ведь и с машинами, чтобы добиться от них максимального эффекта, надо обращаться умело. Если только не иметь в виду Америку: мы выпускаем такое количество машин, что позволяем себе выбрасывать их на свалку задолго до того, как они износятся и станут бесполезными. Но совсем другая история, когда речь идет о человеческом существе. Человека не выбросишь на свалку, как машину. Есть любопытная связь между способностью к деторождению и свалкой. Инстинкт продолжения рода как будто умирает, когда срок использования человека ограничен сорокапятилетним возрастом. Рано, но так уж получается.
Немногим удается ускользнуть от этого потогонного конвейера. Просто выжить, вопреки системе, ничем из нее не выделяясь. Выживают ведь животные и насекомые там, где высшим организмам грозит полное исчезновение. Жить без ограничительной черты, работать ради той радости, что может дать работа, стареть с изяществом, не только сохраняя свои способности, свой пыл, чувство собственного достоинства, но и утверждая ценности, недоступные пониманию толпы. Вот так художник проделывает брешь в стене. Художник в первую очередь верит в себя. На него не действуют нормальные стимулы: он и не рабочая лошадка, и не паразит.
Он живет, чтобы выразить себя и тем самым обогатить мир.
Человека, которого я имею сейчас в виду, доктора Мариона Сушона из Нового Орлеана, никак нельзя считать типическим случаем. На самом деле он любопытная аномалия и именно поэтому мне наиболее интересен. Сейчас ему семьдесят, он известный и всеми почитаемый хирург, начавший всерьез заниматься живописью в шестидесятилетнем возрасте. Но практику свою он при этом не бросил. Пятьдесят лет назад, когда он, следуя по стопам своего отца, только приступил к изучению медицины, он установил для себя спартанский режим и с тех пор не давал себе никакой поблажки. Режим этот позволял ему работать за троих, а то и за четверых и при этом оставаться полным жизненных сил и оптимизма. Он вставал в пять утра, слегка завтракал и отправлялся в операционную, затем в свой офис, где исполнял административные обязанности чиновника страховой компании, читал почту, принимал пациентов, наведывался в клиники и так далее. Ко времени ленча он успевал уже наработать столько, что другому хватило бы на целый день. Но последние десять лет он ухитрялся выкроить при этом время на то, чтобы заниматься живописью, смотреть работы других художников, общаться с ними, словом, изучал новую профессию с пылом двадцатилетнего юноши, только начинающего свою карьеру. Мастерской у него не было, он писал в своем офисе. В углу маленькой комнаты, по стенам которой разместились полки с книгами и скульптурными миниатюрами, стоял некий предмет, похожий на музыкальный инструмент под чехлом. В те минуты, когда доктор Сушон оставался один, он открывал этот предмет и принимался за работу: в таинственном черном музыкальном сундучке хранились все необходимые живописцу принадлежности. В сумерках или при пасмурной погоде доктор Сушон работал при искусственном освещении. Иногда он проводил за мольбертом час, иногда по четыре-пять часов. Но в любую минуту он мог отложить в сторону кисти и провести искусную хирургическую операцию. Не очень-то обычное для художника свойство.
Когда я спросил его, почему бы ему не сосредоточиться теперь на одной живописи, ведь у него впереди лишь несколько лет, он ответил, что отказался от этой мысли потому, что «я должен заниматься чем-нибудь другим, чтобы разнообразить удовольствие от работы и не чувствовать усталости». Позже, встречаясь с ним уже много раз, я отважился снова расспросить его. Мне казалось невозможным, чтобы человек, так страстно увлеченный живописью, да притом явно стремящийся втиснуть в несколько лет жизни то, что он не успел за два десятилетия, не страдал бы от такой раздвоенности. Добро бы он был плохим художником, или плохим хирургом, или великим мастером в одном своем деле и дилетантом в другом, я тогда не приставал бы к нему. Но он был всеми признан как лучший на нынешний день хирург, да и его художнический дар не вызывал сомнений, особенно среди других уважаемых художников, считавших, что он растет с каждым днем и его работы с поразительной быстротой становятся все серьезнее и интересней. В конце концов он мне признался, что только-только начал понимать, что «эта штука, называемая живописью, настолько задевает душу, будоражит мозги, настолько требовательна, что захватывает все твое существо и подавляет другие интересы». А потом, после некоторого размышления, добавил: «Да, должен сознаться, что она перебаламутила все мою прежнюю жизнь и заставила пуститься опять в новые путешествия».
Вот это я и хотел услышать. Не будь такого признания, я бы держался совсем другого о нем мнения. А что касается причин, побуждающих его продолжать и вторую свою жизнь, я почувствовал, что мне туда лезть не надо.
«Если бы вы могли начать жизнь заново, — спросил я, — отличалась бы она от той, которую вы прожили? То есть я хочу спросить: не поставили бы вы на первое место искусство вместо медицины?»