Воплотить атмосферу такого вечера в ткань «натюрморта» - то же самое, что разгадать замысловатую шараду. Требовался не один день для того, чтобы я смог свести мое стихотворение в прозе к нужному объему. Лист вмещал не больше двухсот пятидесяти слов. А я обычно начинал с двух или трех тысяч, беспощадно элиминируя все лишнее и не идущее к делу.
Что до Моны, она редко возвращалась домой раньше двух часов ночи. Мне казалось, такой образ жизни был ей несколько утомителен. И дело, конечно, не в позднем часе суток, а в атмосфере, царившей в ночных клубах. Правда, от времени до времени она знакомилась там с интересными людьми. Вроде, например, Алана Кромвеля, отрекомендовавшегося банкиром из Вашингтона, округ Колумбия. Птицы такого полета были как раз по ней: ее всегда приглашали присесть за столик и поговорить. Если верить Моне, этот Кромвель был культурным человеком. Начал с того, что разом купил все, что у нее с собой было: выложил за стопку «натюрмортов» семьдесят пять или восемьдесят долларов, а уходя, забыл взять с собой - полагаю, не без умысла. Джентльмен, черт его побери! Примерно раз в десять дней он наезжал в Нью-Йорк по делам. Его всегда можно было встретить в «Золотом орле» или «Гнездышке у Тома». Никогда не покидал ее, не расставшись в ее пользу с полусотенной купюрой. И, как утверждала Мона, одиноких душ вроде этого Кромвеля вокруг нее вилось немало. Причем весьма состоятельных. Скоро до меня стали доходить слухи и о других - таких, как мебельный магнат, круглый год державший за собой номер люкс в «Уолдорфе», или профессор Сорбонны Моро, в каждый свой приезд водивший Мону по самым экзотическим местам Нью-Йорка, или нефтяной король из Техаса по имени Нейбергер - тот столь безразлично относился к презренному металлу, что всякий раз, вылезая из такси, независимо от проделанного расстояния давал водителю пятерку чаевых. Был в числе ее поклонников и ушедший на покой владелец пивоваренного предприятия в Милуоки, до страсти обожавший музыку. Этот всегда заблаговременно извещал Мону о своем приезде, чтобы она могла составить ему компанию на концерт, ради которого он пускался на такие издержки. Маленькие приношения, какие получала Мона от всех этих типов, во столько раз превышали все, что мы могли в поте лица заработать, что в конце концов О'Мара и я думать забыли о подписчиках. Нераспроданные экземпляры «натюрмортов», скапливавшиеся к концу недели, мы бесплатно адресовали тем, кому, по нашему мнению, они были небезынтересны. Посылали то редакторам газет и журналов, то вашингтонским сенаторам. То главам больших промышленных предприятий из чистого любопытства, не более того. А подчас - это было еще интереснее - наугад выбирая имена в телефонном справочнике. Как-то раз содержание одного из «натюрмортов» мы телеграфировали директору сумасшедшего дома на Лонг-Айленде - разумеется, назвавшись несуществующим именем. Каким-то совершенно невообразимым - вроде Алоизия Пентекоста Онеги. Просто чтобы сбить того со следа!
Эта озорная мысль пришла нам после очередного визита Осецкого, который в последнее время стал у нас частым гостем. Так звали архитектора, проживавшего по соседству; познакомились мы с ним однажды вечером в баре за несколько минут до закрытия. В первые дни он производил впечатление вполне здравомыслящего человека, охотно делясь с нами рассказами о большом конструкторском бюро, в котором работал. Любитель музыки, Осецкий обзавелся шикарным граммофоном и по ночам, нализавшись в дупель, врубал его на полную мощь - пока разбуженные соседи не начинали барабанить ему в дверь.
Собственно, в этом еще не было ничего необычного. Время от времени мы появлялись у него в доме, где, кстати, никогда не переводилось спиртное, и вместе с ним слушали его треклятые пластинки. Мало-помалу, однако, в его речах стали появляться странные нотки. Лейтмотивом настойчивых жалоб Осецкого было полнейшее неприятие им собственного шефа. Или, точнее сказать, подозрения, которые он питал в отношении своего шефа.
Поначалу, правда, Осецкий скрытничал, мялся, не решаясь выложить всю правду о своих служебных невзгодах. Но, увидев, что его россказни не вызывают у нас очевидных сомнений или явного неодобрения, с обезоруживающей легкостью отвел душу.
Похоже, шеф решил во что бы то ни стало от него отделаться. Но поскольку у него не было на Осецкого никакого компромата, не знал, как это обставить.
- Вот, значит, почему он каждый вечер напускает в ящик твоего письменного стола блох? - подвел итог О'Мара, делая мне знак своей лошадиной ухмылкой.
- Я не утверждаю, что это он. Просто я каждое утро их там нахожу. - И с этими словами наш знакомый начинает скрести себя во всех местах.
- Ну, понятно, не своими руками, - вступаю в игру я. - Отдаст приказ уборщице, и дело с концом.
- Я и уборщицу не могу винить. Вообще не выдвигаю обвинений - по крайней мере публичных. Просто я считаю: это запрещенный прием. Будь он нормальным мужиком, так прямо выдал бы мне выходное пособие и сказал: видеть тебя не хочу.
- Слушай, а почему бы тебе не отплатить ему той же монетой? - Лицо О'Мары приняло зловещее выражение.
- То есть как?
- Ну… напустить блох в ящик его письменного стола?
У меня и без того хватает неприятностей, - простонал несчастный Осецкий.
- Но ведь работу ты все равно потеряешь.
- Ну, это еще вопрос. У меня хороший адвокат, и он готов меня защищать.
- А ты уверен, что тебе все это не привиделось? - спросил я с самым невинным видом.
- Привиделось? Да только гляньте на эти стаканы под ножками стульев. Он и сюда ухитрился их напустить.
Я бегло огляделся. Действительно, даже ножки столика под граммофоном были погружены в стеклянные стаканы, доверху полные керосином.
- Господи Иисусе, - заволновался О'Мара, - у меня тоже все начинает чесаться. Слушай, ты совсем свихнешься, если немедленно не бросишь это место.
- Что ж, - ровным, невозмутимым тоном отозвался Осецкий, - свихнусь так свихнусь. Но не подам заявление об уходе. Такого удовольствия ни в жизнь ему не доставлю.
- Знаешь, - сказал я, - ты уже малость не в себе, раз так рассуждаешь.
- Верно, - признал Осецкий. - И ты был бы не в себе. Вы что думаете, это нормально чесаться ночь напролет, а наутро вести себя как ни в чем не бывало?
Крыть было нечем. По пути домой мы с О'Марой начали раздумывать, как помочь бедолаге.
- С его девчонкой надо потолковать, - заметил О'Мара. - Может, она пособит. - Впрочем, для этого требовалось, чтобы Осецкий представил нас своей благоверной. Придется, видно, как-нибудь пригласить их к обеду.
«А вдруг она тоже не в себе?» - подумалось мне.
Вскоре после этого случай свел нас с двумя ближайшими друзьями Осецкого Эндрюсом и О'Шонесси, тоже проектировщиками. Канадец Эндрюс был невысоким коренастым пареньком с хорошими манерами и очень неглупым. Он знал Осецкого с детства и, как нам предстояло убедиться, был ему безраздельно предан. Полной противоположностью ему был О'Шонесси: крупный, шумный, пышущий здоровьем, жизнелюбивый и бесшабашный. Всегда готовый удариться в загул. Никогда не отказывающийся от хорошей выпивки. О'Шонесси был не глупее своего собрата, но ум свой предпочитал не выпячивать. Любил поговорить о жратве, о женщинах, о лошадях, о висячих мостах. В баре вся троица являла собой прелюбопытное зрелище - ни дать ни взять сценку из романов Джорджа Дюморье или Александра Дюма. Братство неразлучных мушкетеров, неизменно готовых подставить друг другу плечо. А не познакомились раньше мы потому, что до недавнего времени и Эндрюс, и О'Шонесси были где-то в командировке.