Лет Серафиму Даниловичу за восемьдесят, и всегда он тут жил в слободе Правобережной около Копаньки, недалеко от ихнего кладбища с деревянными, как крышей крытыми, крестами и часовенкой из заозерного красного ракушечника. Всегда жил здесь, и родители его тут жили, и деды. Отлучался только на войну. И из нашего истинно христианского народа только Терентьева Анастасия Петровна его мальчишечкой помнит – в школу с ним ходила. До войны, до той войны, конечно.
– Всегда он такой болезненный бывал, – вспоминает бабка Настя, – девкам проку от него никакого не было, хоть и не порешил себя еще тогда. А и тогда, видать, Комолый был.
Пойди, правда, разберись, где истина. Знаем только, что как пришел с войны, отдали за него матушку Любовь – тогда еще совсем юную девчоночку – пятнадцать ей вряд ли и стукнуло.
– Оторви да брось стрекозонька была. Глазищи не что теперь – озорнющие, хохотунья. Но пошла под венец безропотно – отец приказал. А у них ведь строго, не то что у нас, окаянных, теперь, – рассказывала нам бабка Настя. – Ну вот, пожили они так годочков с пять – детьми не обзавелись, но жили мирно-тихо, в церковь ходили, а днем Серафим Данилович в первой бане за мостом парикмахером служил. Хороший был мастер, мужики его уважали: к нему, бывало, очередь стояла – без боли, без пореза брил и на компрессы не скупился – мастер, словом, своего дела.
И все б ничего, но годы были, сам знаешь, какие. И у нас поналетели амнистированные ли, заезжие ли, черт их не ведает, блатари да уголовники – жизнь дешевле копейки по ночам стоила после войны. И вот, поселились раз у Матрены Тимофеевой, была тут разводка такая, два бандита. Поговаривали, что в бегах, ну а кто точно знал – отмалчивались. Жили мирно, Матрена им водку таскала, требуху да ливер с колбасного цеха – она там работала, а уж кого ночью ублажала – неведомо: старого или молодого. Одному-то лет под сорок – мы его старым кликали, а другой – молоко на губах не обсохло, но гнилой: злющие глазенки лисьи, усики ниточкой, брючки стильные и, как струна натянутая, жилистый – чистый аспид. Старый вечерами выносил табуретку, садился на нее, крутил самокрутку: сидел, курил, смотрел на улицу, а младшенький тут, на подхвате, рядышком. То с пацанами в очко играет, то ножиком кого припугнет, так, для авторитету, старший же сидел тихо – не вмешивался, глядел себе молча, а к ночи в дом уходил.
И вот, как на зло, угнали Серафима Данилыча на покосы, в Поозерье на острова, матушка-то его одна и осталась. Да какая она матушка, это теперь она матушка, как и он у них – праведник да почти святой, а тогда была девчонка, только мужняя. А муж-то, видно, не очень ее баловал. Или что там у них – они же строгой жизни.
Ну и заскучала наша Любушка, но на посиделки ни-ни, к вечеру свет отключает и в церковь свою, а после – спать. А с петухами – уже по хозяйству: корову доит, выгоняет пастуху за околицу – крутится, словом, как белочка.
Вот шла она как-то по нашей улице одна вечером с молебна, ребятня ее обступила и давай приставать: за косы дергать там, обзывать-зазывать, она как маковый цветок загорелась и было бежать, а молодой-то уркаган ей дорогу и перегородил. Финку наставил и давай ее при всех-то лапать – бедняжка и онемела, не двинуться ей, он, гад, аж в подбородок своим засапожником колет. Начал уже ее к баньке теснить, и быть бы беде, как вдруг старый с табуретки поднялся, рукой так в воздухе повел да пальцем щелкнул – молодой сразу все забыл, голубицу нашу бросил – и к пахану.
– Стой на коленях!
Тот как сноп перед ним и повалился. Старый медленно так, со значением, потянул руку за табуреткой да как хряснет молодого по черепушке – табуретка на кусочки, молодой мордой в пыль. Очухался, кровь рукой размазал по глазам, а старый ему на обломки указал: «Завтра чтоб целая тут стояла!» – и было домой собрался к Матрене, но задержался, на Любашу поглядел так ласково, а она, как и все пацаны, – ни жива ни мертва, ступить не смеет. «Тебя как зовут-то, глазастенькая?» Девка как от искры вспыхнула вдруг: «Любовию».
– Ну-ну, – старый только головой мотнул. – Иди, что испугалась? А этому козлу – урок будет, – и глазом по фигурке ее стрельнул и пошел домой. И она понеслась – не чаяла небось такого избавленья.
С того дня стали замечать, что Любашка все мимо Матрениного дома норовит пройти – за водой стала к Копаньке ходить, хотя всегда раньше в другой конец к Космодемьянской ходила. Словом, покорил ее, видать, старый. Задел там что-то, зацепил девичье. Ну а потом уж и сплетни пошли, что ходит он к ней ночами. Шепоток шепотком, а проверить никому охоты не было, старый, говорили, и наган при себе таскал – кому хочется с жизнью расстаться.
Так они недели полторы всего и побаловались – Любушка расцвела, что мой сиренев куст: и походка у ней сменилась, то все бегала по-девичьи, а тут плавать стала, что пава, и глаза, глаза – не проведешь, такая в них бесинка счастливая зажглась… Но конец всему приходит. Приехал Серафим Данилович, да на несчастье свое не вовремя, ночью – все-то уж спали в слободе. Зашел, а они там – застукал как есть. Но что он такое супротив пахана лагерного? Как уж тот, не знаю, а скрутил мужика, а ее, голубушку, затолкал в чулан и наказал молчать. И отчего, почему ему в голову вступило, ну да они же люди бессердечные – зэки эти, только девчонка по глупости да по молодости ему поверила, короче, стоял в их доме в углу сундук старинный, окованный, в нем все девичье приданое: бусы там, монисты, деньги тоже небось были. Вот он сундук опорожнил, набил себе торбу, а Серафима Даниловича-то, лишив панталон, прямо к сундуку, за подвески-то мужские, ирод бессердечный, и приковал. Защемил, ключом запер, а ключ в окошко выкинул, а на крышку-то сундука положил любимую Серафимову трофейную бритву. Положил и был таков – больше его с молодым и не видели. Обокрал, значит, приковал и дал деру.
Серафим Данилович, сказывают, от боли дара речи лишился: помыкивает, но ни крикнуть, ни сказать человеческим языком – железом каленым отдается, а Любаша в чулане заперта – ждет-боится-гадает-молится – всех святых поминает. Но долго так не выдержать – видно, защемило ему худо, набухать пошло. Схватил мужик бритву – да ать себя, и освободил на всю остатнюю жизнь. Тогда и завопил. И она в чулане заголосила – почуяла нехорошее. Народ сбежался – как-то бабки кровь заговорили, выходили его. А как Любушку из чулана освободили, так ведь сперва закричала, не разобравшись: «Не бейте моего Николая (так, стало быть, пахана звали), я, я во всем виновата!» Ну уж а как увидала да поняла, брякнулась в обморок, и с год, почитай, слова никто от нее не слышал. Потом постепенненько разговорилась.
Отец матушкин тогда приходил к Серафиму Даниловичу, просил прогнать девку, но тот не дал. Не прогнал, оставил при себе в служках, но на людях с ней не говорит почти, все больше жестами, а как там дома – нам неведомо. Наказал только на пятьдесят лет отлучением от церкви. А там ведь две тысячи первый год – а у них на тот год Страшный суд напророчен.
Сам то ведь вряд ли доживет – последнее время болеть стал, но никого в дом не допускает – она за ним и ходит.
Так и живут.
Он с той поры больше бритвы в руки не брал – община их целиком содержит, а он у них как чуть ли не святой почитается, из других городов к нему ездят – грехи небось им отпускает и руками, сказывают, раков изгоняет. А она, бедняжечка, вся с той поры в черном, как монашечка. И все стоит на коленях У окошка, вымаливает себе прощенье. Вот бы отпустил ее с Богом, матушку-то Любовь, какая ему с нее польза, никак их не понять.