Когда минут через десять няня возвратилась, она застала
абсолютную идиллию. Девочка спала, ее добровольный страж сидел на скамейке,
продолжая что-то лепить.
– О, как красиво у тебя выходит, – похвалила няня,
садясь рядом. – Ты просто настоящий талант.
Мальчик поднял от лепки бледное лицо с очень взрослым
выражением очень светлых глаз и сказал, глядя куда-то на верхушку дерева:
– Я сделаю Лизе обезьяна и привезу его следующим летом.
Он будет ей другом, пока меня тут нет.
– Да-а? – умилилась женщина. – Ну какой же ты
славный мальчик… – Она хотела потрепать его по щечке, но, подняв руку,
отчего-то сразу ее опустила. И вздохнула: – Жалко Лизу. Она ведь теперь сирота.
Да еще и тетя ее куда-то пропала… Несчастная семья, несчастный ребенок… –
спохватилась, что постороннему мальчику все это совершенно необязательно знать,
и одобрительно покивала: – Конечно, она обрадуется подарку. Только, понимаешь…
Лиза ведь еще маленькая и глупенькая. Тебе с ней будет скучно.
– Нет, – спокойно возразил странный
мальчик. – Я подожду, пока она вырастет. А потом я ее увезу.
Няня расхохоталась красивым кукольным смехом, проговорила:
– Ну надо же! Ни больше ни меньше… – И пока Петя
шел по аллее к воротам, за его спиной все вспыхивал и обрывался ее переливчатый
смех…
Зато теперь каждое утро он появлялся на дорожке парка, и ему
вручалась коляска со спящей Лизой, которую он, осторожно налегая грудью на
ручку, возил туда и обратно, пока довольная няня читала какую-то книгу. Коляска
плыла в кипящем потоке зеленых и оранжевых солнц, мимо вольера с павлинами,
мимо павильона, где вечерами толстощекие дяденьки выдували из труб пузато
пыхающие польки. В густых кудрях спящей девочки вспыхивали огненные кольца, а
медные ленточки очень взрослых и выразительных бровей и удлиненные полукружья
смеженных ресниц проблескивали, когда на лицо падал солнечный луч…
Она была чудесной: живой волшебной куклой, той самой, из его
сна. Оставалось только дождаться, когда она заговорит, когда поднимет к нему
лицо и скажет, скажет…
…А через год уже другая женщина (в этой семье няни долго не
задерживались), одним глазом поглядывая на играющего в песочнице ребенка, а
другим сосчитывая набранные на спицах петли, вдруг отвлеклась и подняла голову:
мелькая в пятнах солнца и теней, по аллее в их сторону бежал мальчик лет десяти
с каким-то свертком в руках. Бежал он явно к песочнице, где, издалека сияя
огненной гривкой, ковырялась с совком и ведерком двухлетняя девочка.
– Лиза!!! – подбегая, крикнул мальчик. Перемахнул
через борт песочницы, рухнул коленями в песок и, торопливо освободив от бумаги
какую-то хвостатую розовую игрушку, выдохнул:
– Лиза, это Мартын!
Приподнявшись со скамьи, няня увидела, как лопоухая обезьяна
с карими стеклянными глазами… – нет, это был именно обезьян: долговязый
галантный мужчина в добротной фетровой шляпе, при абсолютном отсутствии
остальной одежды, с босыми человеческимиступнями. Он живо и ласково протянул
обе лапы девочке, поклонился и проговорил культурным баском:
– Здравствуй, Лиза, я – твой лучший друг Мартын.
Уронив совок и ведерко, онемевшая девочка секунды две
смотрела на обезьяна, что покручивал хвостом и обаятельно перетаптывался на
колене у мальчишки.
– Матын! – крикнула она в неистовом восторге.
Протянула испачканные песком руки и нежно-требовательно позвала: – Маты-ы-ы-ин!
* * *
С годами он все больше отдалялся от отца; в старших
классах, бывало, месяцами с ним не разговаривал, хотя теперь понимал его лучше,
чем когда бы то ни было. Иногда настолько предугадывал реакцию того на слова
или действия мамы, что ему казалось: сейчас он наденет Ромку на руку и
продолжит… или – по своей воле – прекратит этот спектакль. Иногда его
преследовало ощущение странной и гибельной власти над отцом, над всей его
жизнью… А когда после окончания школы уехал учиться в Питер и там метался между
учебой, театром и поездками к Лизе во Львов, его – случалось это в дороге, в
поезде или в самолете – вдруг с мыслью об отце прихватывала острая, почти
физическая боль. И вслед за болью неотступно, вкрадчиво являлось предчувствие
окончательной беды.
Поэтому, когда однажды ночью заголосила междугородка, Петя,
еще не проснувшись, панически обшаривая закоулки ускользающего сна, уже знал,
чтó это. И обреченно поднял трубку.
Будничным тоном Катя произнесла: «Сынок…» – и после
обрубленной паузы, словно ее кто-то внезапно схватил за горло и столь же
внезапно отпустил, завыла усталым тусклым воем, от которого он окаменел.
– Убили, – проговорил он утвердительно, и она
воскликнула, чуть ли не радостно, от того, как точно он угадал:
– Ага, убили, убили его, Петя, убили, наконец доигрался
он!
И все повторяла как заведенная: «Доигрался, доигрался,
уби-и-и-ли-и-и!» – разгоняясь голосом все выше и выше, в тщетной попытке
оглушить себя собственным криком, чтобы выскочить, вылететь из этого кошмара –
в забытье…
И не в эту, а в другую ночь, когда после похорон они сидели
в кухне, не зажигая света, Катя, как ни крепилась, как ни решила скрывать от
сына «гнусные подробности», все ж рассказала ему, что отца убили двое: муж
Зинки, последней его шалавы, и ее брательник. Явились с ножами прямо на
проходную – говорят, пугануть хотели. Но Ромка якобы стал глумиться и
выкрикивать обидное, а главное, чечетку отбивать. А помнишь, как он красиво
танцевал, Петруша? Гибкий, как угорь, и ноги такие звонкие, переборчивые…
Вот он и отчебучивал, и в рифму что-то им откалывал, и все
не просто так, а с оттяжечкой, с издевочкой, с харкотинкой… ну ты его знаешь…
Тогда один из них (оба друг на дружку валят, мерзавцы) кинулся на эту вихлявую
спину и всадил нож, – плача, рассказывала мама. – И вроде сперва он
как ни в чем не бывало все отжигал и отплясывал, с ножом-то в спине, и смеялся,
и кричал: «Финита, Кончита!» И уже весь в крови, а все отплясывал, как эти твои…
на ниточках. Кошмар такой, сынок. Всюду вон теперь рассказывают, как мертвец
плясал…
И опять луна полировала подоконник меловым своим вкрадчивым
блеском – как в ту ночь, когда в этой кухне на скрипучей раскладухе сидел
старик, приоткрывший перед мальчиком золотую щель в очарованный рай. Черным
крабом посреди этого блеска лежала отцова кепка, которую кто-то из пришедших
его помянуть снял с вешалки, да так и не вернул назад. Страшно живая, она
лежала, покорно ожидая возвращения своего заполошного хозяина, будто, спохватившись,
что голова непокрыта, он непременно вернется, схватит и нахлобучит ее на глаза,
да еще и подмигнет-полоснет своими, пропитыми до дна, васильками…
– Трикстер, – проговорил сын еле слышно. И после
паузы повторил с тяжелой безадресной тоскою: – Трикстер…
Глава пятая
Чайник вздохнул, будто вспомнил что-то свое, стариковское,
пригорюнился на две-три секунды и вдруг встрепенулся и басовито забормотал, все
горячее и убедительней, кипятясь, то и дело срываясь на сиплый вой, пока не
заголосил во всю ивановскую… но тут-то его, скандалиста, и прикрутили.